VIII. Времена испытаний

Онлайн чтение книги Гражданин Том Пейн
VIII. Времена испытаний


— В известном отношении вы сущий олух, — сказал Франклин, — не храбрец, а именно олух.

— Это почему же, сударь?

— Вы хоть раз в жизни стреляли из мушкета?

— Нет.

— А заряжать приходилось когда-нибудь?

— Нет.

— Так разве из любого паренька с фермы, затерянной в глуши, не получится более стоящий вояка, чем вы?

— Вполне возможно, — согласился Пейн.

— В чем вы себя уговорили? Откуда взялась эта война, как вы думаете, — из ружейного дула или из головы человека?

— Что поделаешь, — сказал Пейн. — Я написал небольшую книжку, потому что хотел показать людям, во что они стреляют. Я не знал, чем это обернется. Так что ж мне теперь, по-вашему, сидеть дома, а за то, о чем я сказал, пускай идут умирать другие.

— Чтобы вы могли говорить об этом и дальше, — настаивал Франклин.

— Ну нет…

Франклин пожал плечами.

— Я счастлив сейчас, — сказал Пейн. — Я, знаете, никогда еще не был счастлив. Мушкет бы, наверное, не мешало раздобыть получше, только их вдруг нигде не стало, так что спасибо, хоть такой есть. Я знаю теперь, на что пригоден, — нет, я не олух и не мученик — просто человек, которому открылось, для какой он рожден работы.

— Когда вы думаете тронуться в путь? — спросил Франклин.

— Завтра.

— Ладно, желаю вам удачи, — сказал Франклин. — Спасибо, сударь. — И не старайтесь непременно погибнуть. Не испытывайте себя на храбрость. Помните, это всего лишь начало.


Он больше не был Том Пейн; внезапно, словно по неисповедимому мановению, он сделался Здравым Смыслом. Он написал небольшую книжку — то ли вестник надежды, то ли указатель пути; он был чужой в прибрежной колонии, бросившей вызов всему миру. Он был никто, и, однако, сделался каждым, ибо увидел бесхитростным взглядом крестьянина, в чем сокрыта надежда человечества.

И все же толком никто так и не знал, что делать. Фермеры стояли под Конкордом и Лексингтоном. Ополченцы пробирались лесами к отдаленным заставам и выбивали из них малочисленные гарнизоны англичан. Нью-Йорк и Филадельфия принадлежали радикалам, хотя от Бостона, с проклятьями, с кровопролитными боями, им пришлось отступить. Будто неистовое пламя внезапно прокатилось волною по Америке — вспыхнуло ярко вначале, затем пошло на убыль и постепенно от мятежного пожара остался чахлый огонек, который, того и жди, угаснет.

Теперь он был Здравый Смысл.

Как-то, прохаживаясь наедине с собою по Филадельфии прохладным вечером, праздно сворачивая с одной улицы на другую, не желая в эти минуты ничего — ни задушевного тепла людной кофейни, ни горячительного подкрепленья спиртным, ни мужчины рядом, ни женщины — только увидеть себя в натуральную величину, Том Пейн пытался мысленно оценить, что им сделано.

Маленькому человеку одним рывком не дотянуться до звезд. Христос был плотником; он, Пейн, — всего лишь корсетником, акцизным, сапожником, ткачом. Пейн, Пейн, помни о смиреньи, останавливал он себя, и из далекого детства вновь возвращались слова:

— Ты — ничто, ты грязь, прах, ничтожество, тебя ударили по одной щеке, и ты подставил другую. Ты унижен и попран, такова твоя доля, ты вымаран в нечистотах… — Он поймал себя на том, то смеется. — Господи… — Неужели он молился? — О, Господи, как ты возвысил меня.

Любовь в душе его была безмерна, силы — неистощимы. Руки сжимались в кулаки, то разжимались. Все люди — братья.

— Братья, братья мои, — шептали его губы.

Он сказал:

— Да нет, я не схожу с ума…


Бенджамин Раш толковал ему:

— Революция, Пейн, это ремесло, и нам приходится его осваивать, не имея за плечами истории. Мы — первые, потому-то и совершаем промахи на каждом шагу. Нам не существует прецедента, есть только теория, и эта теория гласит, что сила находится в руках вооруженных масс. Я не говорю сейчас об идеалах, о добре и зле, правде и неправде — ни даже об основах морали, ибо в конечном счете все это расхожие лозунги, а единственный настоящий инструмент — это сила.

Пейн кивнул головой. Долгим, трудным, кружным путем он и сам пришел к той же точке зрения.

— Сила всегда была за народом, — сказал он.

— Конечно, огнестрельное оружие тут ничего не меняет. Но просто в мире еще не выработана техника революции. Была разработана техника тирании, обеспеченная тоже силой, но то была неизменно сила немногих. Сила многих суть революция; но человечество, как ни странно, прошло сквозь тысячи лет рабства, так и не сознавая этого. Маленькие люди молили слезно, это — да, но было ли хоть раз такое, чтобы они поднялись с оружием в руках и объявили: «Это — мое!»

— Условий подходящих не было.

— Пожалуй. Согласен, в данном случае мы имеем нацию, состоящую из вооруженных людей, которые умеют пользоваться оружием — имеем, в противоположность автократии, протестантскую традицию дискутировать, имеем также маломальское представленье о человеческом достоинстве и, что самое главное, имеем землю — столько земли, что хватит на каждого. Таковы благоприятные условия, но теперь нам необходимо овладеть техникой. Миром Бог весть сколько тысячелетий правил человек в железной рукавице — так, думаете, мало нам понадобится времени, чтобы отнять у него власть, а уж тем более удержать ее?

— Об этом не хочется думать.

— А надо. Мы учимся кровавому, страшному делу — технике революции, но мы должны им овладеть как следует. Вы написали небольшую книжку, благодаря ей люди будут знать, за что дерутся. Вы требовали независимости — и она у нас будет, помяните мое слово. Полгода назад вас мешали с грязью, так как знали, о чем вы пишете, а две недели тому назад одного умника из Нью-Йорка едва не вываляли в дегте и перьях за то, что он задумал опубликовать ответ на «Здравый смысл». Тут уже речь не об основах морали, речь о силе — того же рода силе, как та, которую применяли тираны, но только в тысячу раз более грозной. Теперь нам предстоит научиться использовать эту силу, управлять ею. Нам требуются лидеры, программа, направление, но прежде всего нам нужны революционеры.

Пейн снова кивнул.

— Что вы предлагаете делать?

— Подамся к Вашингтону, — сказал Пейн.

— И правильно. Держите ухо востро и не падайте духом. Мы хоть свободный народ, но от рабов ушли вперед всего на несколько поколений. Мы еще будем хныкать, стонать и жаловаться, нам не раз еще захочется отступиться. Мы с трудом подчиняемся строгому порядку, Пейн, и я думаю, что из таких, как мы, получатся хорошие солдаты. Пройдет немного времени, и мы, возможно, позабудем, за что сражаемся, и отшвырнем прочь свои мушкеты. Помните об этом — помните об этом постоянно.


Слава стесняла его, точно платье с чужого плеча. Сделалась вдруг противна Филадельфия, самодовольный, сытый город, в котором вечно болтают без конца, с жаром осуждают других, а сами почти что ничего не делают. На улицах и в кофейнях, где книжка Пейна быстро становилась второй Библией, открыто и свободно говорили о независимости, но в Ассамблее делегаты с Востока все еще выступали против нее. Делегаты из пограничных областей расхаживали по улицам мрачнее тучи, но ничего не могли поделать.

В честь Пейна устроили банкет; у него не было денег на новый камзол, на кружевные манжеты, а просить или брать взаймы не хотелось. Он явился как был — в потрепанном сюртучке и даже без парика, сидел за столом угрюмый, думая, сказал ведь, кажется Франклину, что ухожу, и Рашу сказал — что ж я не трогаюсь с места? Это было, впрочем, не столь уж важно: обе армии бездействовали. Конечно, упустишь время, так и вообще все развеется как дым. В центре стола, вместо традиционной вазы с цветами, красовался чудовищных размеров картонный макет «Здравого смысла».

— О, каким гордым величием осенил наше дело сей чужеземец! — вещал меж тем Тадиес Грин, записной провозгласитель тостов. — Да останутся жить в веках слова его, коим имя — огонь! — Сам Грин явился на банкет в форме ополченца, голубой с желтым. — Разве те, кому дорога свобода, не готовы голову сложить за нее с великой радостью? — заливался он.

Пейн хмелел. После тридцать второго тоста он, пуская слюни изо рта, поник головой в тарелку. Перепились почти все кругом; Кто храпел, кто набивался к соседу с сальным анекдотом, другие приставали к девушкам, прислуживающим за столом; щегольские новенькие мундиры, шелк и кружево испачкались, потеряли свежесть; кто-нибудь рявкал внезапно:

— Проклятье королю Георгу!

— Свобода на вечные времена!..

— Вот так-то, — бормотал Пейн. — Вот оно, величие тех, кому дорога свобода.

Его позвал к себе Джефферсон. Пейн сидел, как дурак, в углу комнаты, положив руки на колени, а Джефферсон тем времени распространялся о том, какое впечатление произвела книжка на Вашингтона.

— Вы совершили великое дело для своей страны… — говорил Джефферсон.

Пейну подумалось невольно, до чего пусто и неумно звучат эти слова. Что значит — его страна? Что сам он может значить для этих утонченных, разодетых в кружево аристократов, рассуждающих о демократии? Почему он всякий раз так глупо себя чувствует с ними?

— Естественно, вы сказали то, что мы давно все думаем, — продолжал Джефферсон. — И говорим тоже. Но надо так уметь сказать, чтобы люди поняли и прониклись этим, даже такие люди как Вашингтон, — а он, сами понимаете, не тупица. В вашей книжке это сказано — притом каждому. Отныне мы обречены на независимость.

— Я выжидал, — сказал Пейн. — Все как-то не было полной уверенности.

— Ну, а теперь, когда она есть, — а она есть, я полагаю, — что вы намерены делать?

— Пойду в армию.

— Разумно ли это?

Пейн пожал плечами; то, что другие брались судить за него, взвешивать все за и против в высокомерной уверенности, что нельзя принести пользу движению, взяв в руки оружие, а можно — лишь сидя здесь, в Филадельфии, да сотрясая воздух словами, подрывало в нем и решимость, и мужество. Он начинал понемногу понимать, что эти важные, влиятельные в колониях люди — и даже Джефферсон, для кого разум был символом веры, религией, — видят в нем как бы дрессированного зверя, крестьянина, служащего живым олицетвореньем бессчетной армии крестьян, коим назначено составить армию восстанья, даровитого подстрекателя черни, которого следует использовать в своих интересах.

Когда кто-нибудь на страницах газет выступал с нападками на революционное движение, на идею независимой Америки и Пейн в ответ коряво и яростно их отстаивал, раздавался хор вежливого одобренья.

— Мы образовали комитет, — говорил Джефферсон. — Франклин, Адамс, Шерман, Ливингстон… Я составляю проект декларации, четко и недвусмысленно — в пользу независимости. Знайте, что я опираюсь на «Здравый смысл» и горжусь этим.

Гордиться-то гордишься, но в комитет меня не включили, подумал Пейн, не без отрадного, впрочем, ощущенья, что он к этому не причастен, что волен распорядиться собою, как ему вздумается.

И он спросил:

— Когда вы предполагаете провести по нему голосование?

— Возможно, в июле.

— И тогда, стало быть, — Соединенные Штаты Америки?

На сей раз Джефферсон улыбнулся, повел плечами.

— Мы вам многим обязаны. — Он наклонил голову.

— Ничем.

Уверенно и небрежно, как если бы будущее уже принадлежало ему, Джефферсон произнес:

— Помните, Пейн, если из этого возникнет нечто конкретное, осязаемое — республиканское государство, — у вас не будет причин упрекнуть его в неблагодарности.


И вот — свершилось, создан был новый с иголочки, сверкающий мир, и мало кто в людной, взбудораженной Филадельфии сомневался, что народ поднимется в поддержку этой высокопарной, напыщенной, полной общих положений декларации независимости. В июле 1776-го для нас воссияла звезда, говорили друг другу. Проходили парадным маршем, горланя несусветную по бессмысленности песенку, прочно привязавшуюся к революционной армии:

— «В Лондон ехал янки Дудль» — а что, может, им еще всем суждено вступить в город Лондон! Захватить Канаду — почему бы и нет? Почему бы, между прочим, и не Англию? А может быть, и весь мир, неся ему свое новое Христианство!

Правда, когда Джефферсон представил первоначальный проект декларации на рассмотрение Континентального конгресса, то Бенджамин Гаррисон, вскочив с места, взревел:

— В этом документе есть одно лишь слово, с которым я могу согласиться, и это слово — конгресс!

Хотя, с другой стороны, разве Цезарь Родни не проскакал за двенадцать часов целых восемьдесят миль, насмерть загнав лошадей, с одной только целью — поспеть на Конгресс к четвертому июля и поставить под документом свою подпись?

Пейн был польщен — польщен и вместе с тем больно задет, — когда, за несколько дней до представления документа, к нему пришел Джефферсон и с неожиданной нежностью в голосе сказал:

— Позвольте, я вам ее прочту.

— Читайте, если есть охота, — сказал Пейн.

— Самый конец, заключительную часть — она принадлежит вам. Бог мой, Томас, мы и отдаленно не представляем, скольким вам обязаны. История похожа на плохую счетную книгу, в которой перепутаны все записи.

Читал бы уж, что ли, подумал Пейн.

— «Таким образом, мы, — начал Джефферсон, — представители Соединенных Штатов Америки…» — Он глянул на неряшливого мужчину с покатыми плечами, у которого взял это название. — Ну как, звучит?

— Читайте!

— «Собравшись ныне на всеобщий Конгресс и призывая Верховного Судию мира сего в поручители правоты наших побуждений, от имени и по уполномочию честных жителей настоящих колоний, торжественно провозглашаем и заявляем, что сии Соединенные колонии являются — как, по праву и справедливости, тому и быть надлежит — свободными и независимыми Штатами; что они слагают с себя какую бы то ни было зависимость от Британской короны и полагают, как тому и быть надлежит, все и всяческие политические связи между ними и государствами Британской империи полностью расторгнутыми; что, будучи свободными и независимыми Штатами, они имеют полное право объявлять войну, заключать мир, вступать в союзы, устанавливать торговые связи как и вершить все прочие акты и деянья, кои по праву подлежат полномочию независимых государств. И поддерживать сию декларацию мы, твердо уповая на защиту Божественного Провиденья как один торжественно клянемся своею жизнью, состоянием, священной честью своей…»

— Что ж, дело сделано, — сказал Пейн.

— Да…

Пейн думал, что теперь его больше ничего здесь не держит, можно уходить.


Робердо, генерал пенсильванской милиции, был осанист, багров лицом, точно свекла, с могучими ляжками; голубая с желтым генеральская униформа блистала великолепием. Преуспевающий купец, он твердо верил, что на военном поприще преуспеет и подавно, и раз уж он решился выступить со своим отрядом на Эмбой, что к юго-западу от Статен-Айленда, значит, неприятностям генерала Вашингтона пришел конец. Пейну он предложил должность своего личного секретаря. У ассоциаторов, как величали себя ополченцы, был уже за спиною не один месяц учений, и Робердо дал понять Пейну, что вступить в такую бригаду — немалая честь.

— Я согласен, — сказал Пейн. — Офицерского званья мне не нужно. Смогу вам пригодиться как секретарь — и ладно.

— Звание — не проблема, это можно устроить. Я бы лично предпочел вас видеть в чине майора. Как-то солиднее, чем капитан или лейтенант. Да, а кстати, форма у вас имеется?

Пейн признался, что нет.

— Существенно, друг мой, весьма существенно. Лишь соблюденьем формы возможно внести в армейские ряды дух воинских традиций, подобных тем, что озаряют сияньем славы имена великого Мальборо и Фредерика Прусского.

— Я обойдусь без униформы, — сказал Пейн, вспоминая, как те, кто видел армию Вашингтона, рассказывали, что там на целую бригаду не найдется солдата в форме.

— Если это вопрос денег…

— Это не вопрос денег, — сказал Пейн.

Белл снабдил его пятьюдесятью экземплярами «Здравого смысла»; они, вместе с заржавленным старым мушкетом, порохом, дробью, флягой воды и мешочком кукурузной муки составляли багаж Пейна. Он тащился пешком наравне со всеми — отчасти потому, что так хотел, отчасти из-за нехватки денег на лошадь. Робердо, который принял смиренное положение Пейна как личное оскорбленье, часами не разговаривал с ним; Пейн этого почти не замечал. Какая разница — главное, что он снова, после долгого перерыва, шагал плечом к плечу с такими же, как он сам, с лавочниками, приказчиками и мастеровыми, ткачами, плотниками, ремесленниками. Пока что эта общность скреплялась только чувством — они еще не повстречали врага, не видели воочию войны, и ничего не знали о ней, не считая слухов о событиях в Новой Англии. Да и притом, разве потери американцев в Массачусетсе не были смехотворно ничтожны?

Вечером, на первом привале, Пейн сидел у костра, помешивая свою кукурузную размазню, остро, со слезами радости на глазах, ощущая свою причастность к происходящему, не в силах говорить от волненья. Голоса ополченцев звучали громко, чуть застенчиво, весело:

— Огоньку, товарищ!

— Угощайся кашкой — это тебе за грудинку.

— К черту счеты, приятель, у меня хватит на двоих.

— За что будем пить, гражданин?

В одном из фургонов везли окованные железом бочонки с ромом. Одну из них Робердо, похлопывая себя по могучим ляжкам, велел открыть. Пили за Конгресс, за Вашингтона, Ли, за Джефферсона, который про все так красиво написал, за старого Бена Франклина. Молодой, чистый тенор запел:

— О, ласковое небо Пенсильвании,

О, зелень серебристая лугов,

О, соловьиный свист и пенье иволги,

О, лучший край в краю обетованном —

Родная Пенсильвания моя. [5]Перевел Р. Сеф

Пейн, отродясь не способный повторить самый простенький мотив, теперь подтягивал наравне со всеми. Артиллеристы, оседлав обе пушки, раскачивались взад-вперед, отбивая такт шомполами. От костров плыл к небу полог искр, с запада веял свежий, душистый ветер. Все это было воплощенье того, что рисовалось Пейну мечтах и думах всю жизнь: простые люди земли шагают вместе, плечом к плечу, с оружием в руках, с любовью в сердце.

Осуществилось, сбылось, будто по волшебству, и он говорил себе, кто может измерить мощь, что зародилась здесь? Сообща идут вперед люди доброй воли и увидят воочию, сколь велика их сила. С таким могуществом чтó может нас остановить или хотя бы замедлить наше движенье? Что только не откроется перед нами, какие новые миры, какие деянья, надежды!

Однако назавтра возвышенное настроение сменилось более обыденным. Товарищ — он, конечно, товарищ, но и волдырь на пятке тоже не пустяк. Независимость как была делом славы, так и остается, да и мушкет-то от этого нести не легче. Мушкеты же несли большей частью новехонькие, кремневые, работы Ансона Шмидт оружейного мастера с Франт-стрит, который непримиримо расходился во взглядах с оружейниками из глубинки. На пенсильванских окраинах ружье ладили легонькое, тонкое, длинноствольное. Свинцовую пулю размером с крупную горошину оно посылало с поразительной меткостью и по дальнобойности превосходило любое известное в те дни оружие по крайней мере на сто ярдов. Но Шмидт рассуждал — и справедливо — кому, кроме отличного стрелка, будет прок от подобного ружья? Он разработал собственное и окрестил его «патриотка»: с широким каналом ствола, окованное железом и неподъемное, точно маленькая пушка. Оно стреляло чем угодно — дробью, гвоздями, битым стеклом, кусками проволоки камнями и производило на расстоянии в тридцать ярдов грозное разрушительное действие. Одна беда: по весу оно было рассчитано на силача.

Ополченцы силачами не были. Первые часы они еще тащили на себе мушкеты, а там кому-то пришло в голову погрузить свое оружие на фургон с провиантом. Скоро весь продовольственный обоз трещал под тяжестью сотен «патриоток», и Робердо, буквально синий от негодованья, орал, что это вообще за армия, если шагает без оружия?

— Верхом оно, конечно, способней, толстопузый, — промолвил генералу кто-то из солдат.

— Ах ты, поганец, — ну, жди за это сто ударов плетьми!

— Это кто же их, интересно, отвесит?

Робердо отступился, но обещал, что напишет об этом донесение в Континентальный конгресс. Люди устали; их потные, запыленные лица не предвещали добра, так что лезть на рожон, да еще в самом начале кампании определенно не имело смысла. Робердо дал порученье Пейну написать в Военный комитет следующее: «Ввиду того, что рядовой Александр Хартсон позволили себе вести изменнические разговоры…»

— Я бы не стал употреблять подобные выраженья, — перебил его Пейн.

— Что такое?

— Да не было в его разговорах никакой измены. Наказали бы его лучше плетьми, и вся недолга.

— Я, кажется, сам знаю, как мне наводить порядок в моей бригаде, — сказал Робердо. — Пишите то, что вам говорят, вы для этого здесь находитесь. Не хватало еще, чтобы каждый писарь поучал меня, как следует вести себя в армии.

— Слушаю. — Пейн кивнул.

Один из солдат, долговязый и угловатый, пристрастился шагать рядом с Пейном. Звали солдата Джейкоб Моррисон, выходец из дикой и прекрасной долины Вайоминг. Жену его и ребенка унесла оспа, и он, затосковав от жизни бобылем в глухом лесу, подался в Филадельфию, нанялся работником на мельницу и там вступил в ряды ассоциаторов. Вооруженный длинноствольным ружьем, одетый от рубахи до сапог в оленью кожу, он — пожалуй, единственный из разношерстного отряда ополченцев — казался приспособлен для дела, на которое они пустились. Пейн приглянулся ему хотя бы тем, что продолжал сам нести свой мушкет. Однажды он обратился к Пейну своим медлительным, тягучим говором, отличающим пограничных жителей:

— Что думаешь, гражданин, насчет этой нашей войнишки?

— Лиха беда начало, — сказал Пейн.

— Все правильно, только, сдается мне, такой хлипкой рати свет не видывал.

— Ну что же, дай срок — солдата за один день не сделаешь. И новый мир за сутки не построишь.

— Ты вроде англичанин, да? — сказал Моррисон. — Как тебя угораздило ввязаться?

Пейн пожал плечами.

— Мне — что, — неторопливо тянул его спутник. — Мне лично терять нечего. Но, видит Бог, неспокойные наступают времена…

Вечером на привале Робердо, круто изменив линию поведения, перешел от угроз к умасливанию. Велел ради такого случая открыть бочонок рома и, обращаясь к солдатам, объявил:

— Здесь среди нас, граждане, находится прославленный патриот — человек, огненным пером коего написан «Здравый смысл». Он дал согласие сказать нам несколько слов о том деле, за которое мы решились отдать свою жизнь. Гражданин Томас Пейн!

Пейн не был к этому готов. Он сконфуженно поднялся, неловко шагнул ближе к свету костра и, поначалу очень неуверенно, с остановками, заговорил:

— Мы поднялись за дело маленького человека, граждане, ведь мы такие и есть — маленькие, простые люди. Нам будет трудно, мы еще станем роптать и жаловаться, а кое-кто из нас вернется домой. Так, по-моему, и начинается революция…


Лагерем расположились под Эмбоем, невдалеке от того места, где река Раритан впадает в Лоуэр-Бей, нижнюю часть Нью-Йоркского залива. На том берегу реки виднелись холмы Статен-Айлен, а дальше, на острове Манхаттан, разыгрывалась трагедия.

Вашингтону было приказано удерживать со своим скопищем ополченцев город Нью-Йорк; их у него под командой числилось двадцать тысяч, но что это были за солдаты — большей частью фермеры-янки из Новой Англии, сколько-то пенсильванцев, отряды милиции из Джерси, изрядное число виргинцев и несколько отрядов из Мэриленда — в отличие от остальных, хоть чего-то стоили. Рассчитывать, с этим разномастным сбродом можно удержать Нью-Йорк, было смешно. Каждый день приходили в гавань все новые транспортные суда и линейные корабли Британского флота, выгружая на Статен-Айлен тысячи великолепно обученных регулярных солдат и гессенских наемников. Вашингтон между тем разделил свою армию надвое, поставив половину ее в Бруклине на тот случай, если бы неприятель попытался атакой с фланга отрезать его на водораздельный полоске Манхаттана. Англичане в ответ на это отвели часть своей армии на Лонг-Айленд, и в ночь на 27 августа генерал Хау двинул свои силы в наступление. Нащупав в расположении противника слабое место, англичане захватили спящих часовых, обошли с флангов половину армии Вашингтона и, зажав ее в клещи, принялись методически уничтожать.

Лишь благодаря своему хладнокровию и мужеству, а также помощи, оказанной ему бригадой марблхедских рыбаков, Вашингтону удалось вывести остатки своей разбитой армии к Нью-Йорку, и там, фактически не дав ему времени перегруппировать свои силы, англичане предприняли вторичное наступление, на сей раз с твердым намерением разгромить то, что еще оставалось от колониальной армии.

Они были близки к осуществлению задуманного. Высадившись на Манхаттан как с Ист-Ривер, так и с залива Аппер-Бей, они опять сделали попытку зажать врага в клещи, обращая застигнутых врасплох солдат колониальной армии в паническое бегство. Это напоминало безумные состязанья в беге; ополченцы, забыв и думать про воинский долг, побросали оружие и толпою кинулись удирать, как зайцы, к укрепленной линии, которую американцы еще удерживали там, где сейчас проходит Сто двадцать пятая стрит. Преследователи-наемники отрезали их целыми отрядами, рубили на куски холодным оружием, захватывали в плен; люди забивались в коровники, на сеновалы, прятались в чаще леса; иные тонули, пытаясь добраться вплавь через Гудзон до берега Джерси. Только чудом сумело спастись бегством значительное соединенье, которое удерживало низовую часть Нью-Йорка. За считанные недели из двадцати тысяч уцелело менее пятнадцати.


А в это время под Эмбоем филадельфийские ассоциаторы вели себя, мягко говоря, некрасиво. Слухи о том, что происходит в Нью-Йорке, просачивались к ним исправно, и единственным ощутимым следствием этого было дезертирство. Отошли в прошлое дни, когда соседа называли товарищем, а уж что до обращенья «гражданин»…

Пейн взывал к генералу Робердо, к полковнику Плакстону:

— Что мы сидим здесь? Там, в Нью-Йорке, гибнет добрая надежда всего человечества, — а мы?

— Мы исполняем возложенную на нас обязанность, а именно — занимать Эмбой.

— Да нет же, Господи! Мы бы могли пройти по Джерси, переправиться через Гудзон у Форта Ли и соединиться с Вашингтоном. А еще лучше — переправиться через Раритан и атаковать англичан там, где их уязвимое место — на Статен-Айленде. А оттуда и до Бейонна рукой подать…

Робердо снисходительно улыбнулся.

— Вы, Пейн, писатель — мечтатель, будем так говорить. А суровая военная действительность…

— Проклятье, сударь, да что вы знаете о военной действительности?

Плаксон вспыхнул от гнева, но Робердо лишь надулся и беспомощно развел руками.

— Сначала другие — теперь вот вы восстаете против меня, ведете преступные разговоры.

— Преступные? Черт возьми, сударь, что это у вас все преступники? А сидеть здесь, штаны протирать — это не преступленье?

— Приказано…

— Кем приказано? Разве в приказе предусмотрено, что армия Вашингтона будет разбита, что мы отдадим Нью-Йорк? Кто-нибудь из ваших солдат сделал хоть один выстрел — хоть раз видел в глаза противника?

Толстяк Робердо, бессильно морща студенистое лицо, обиженным голосом обратился к Плакстону, стройному щеголю, выходцу из семейства Пеннов, который слушал их обоих со скучающей, пренебрежительной усмешкой:

— Долг есть долг, разве я не прав? Ну скажите? Разве это моя вина, что армию Вашингтона выбили из Нью-Йорка? Что мне приказчиков подсовывают взамен солдат?..

Не лучше обстояло с дезертирством; Филадельфия находилась не так уж далеко, и еженощно несколько ополченцев ухитрялись улизнуть тайком из лагеря. О дисциплине говорить не приходилось; офицеры большею частью пьянствовали; если генерал пытался возражать, ему смеялись в лицо. Пейн бушевал, молил, увещевал, и ополченцы, как ни странно, не сердились на него — скорей, вели себя как набедокурившие школьники. Когда он, сидя у костра, читал им вслух «Здравый смысл», они слушали жадно, как зачарованные, и ему на короткое время удавалось их воодушевить.

— Поймите, это делается для нас, для вас и для меня, для детей наших! Мы есть начало, мы творим новый мир!

Но этого хватало ненадолго, пересиливала тоска по дому, страх, смятенье, в которое повергали вести из Нью-Йорка. Ежели англичане разбили в пух и прах громадную армию Вашингтона, уже понюхавшую пороха под Бостоном, то можно себе представить, какая судьба ждет неопытных, необстрелянных ополченцев.

— Послушайте же меня, товарищи!

Теперь они ненавидели это слово. Что проку в словах, когда слова только ведут к погибели. Кто-то зло подшутил над ними с этой революцией: англичане, люди врать не будут, всех мятежников вешают — либо отдают на расправу гессенским наемникам.

Человек на двадцать, во всяком случае, по словам Джейкоба Моррисона, можно было положиться, он с ними разговаривал.

— И наверняка в этом Богом проклятом Джерси еще наберется сколько-то сотен, — делился он с Пейном, — сколотим отряд и будем совершать набеги. Повидал я таких Робердо, он ни на что не годен, еще немного, и тронется домой — помяни мое слово.

— И тронется, очень просто, — пожал плечами Пейн.

— Так что нас тогда может удержать? Континентальный конгресс, что ли? — насмешливо спросил Моррисон.

Пейн сел и спрятал лицо в ладонях, у него болела голова. Он сказал Моррисону:

— Это, знаешь ли, мятеж.

Моррисон спросил, нет ли у него желанья напиться.

— Можно.

Ром, даже для виду, больше никто не охранял. Они выпили по кварте и пошли враскачку слоняться по лагерю, распевая во всю глотку похабные песни. Робердо, в бессильном негодованьи, отчитывал их тоном классной дамы, покуда Моррисон, взяв ружье наперевес, не пригрозился пропороть его штыком. Пейн взобрался на повозку с провиантом и, покачиваясь, взывал оттуда к совести ополченцев, тоже не слишком трезвых, разжалобив их, а заодно и себя, до хмельных слез, наблюдая краем глаза, как, едва держась на ногах, куролесит, потрясая штыком, Моррисон — и в конце концов свалился с повозки.

Но назавтра, когда дошло до дела, выяснилось, что в лагере нет двадцати человек, которые изъявили бы охоту присоединиться к ним; нет и десяти — ни одного нету. Робердо с Плакстоном и другими офицерами держали военный совет, исходом коего было решенье идти назад в Филадельфию, и когда это решенье огласили ассоциаторам, его встретили бурей восторга, которая не утихала минут пятнадцать. Пейн и Моррисон, положив на колени мушкеты, сидели на поваленном дереве и смотрели, как ополченье снимается с бивака. Это заняло немного времени; Робердо с ними не заговаривал, что же до ассоциаторов, то лишь когда они выступили в путь, кое- кто оглянулся назад и помахал рукой. Моррисон что-то замурлыкал себе под нос, Пейн вздохнул и принялся осматривать свой заржавелый мушкет с таким вниманьем, будто видел его впервые.

— А, наплевать, — произнес Моррисон, — к тому же у них, я полагаю, есть ради чего возвращаться. Маленький человек, он, Том, боязлив, как кролик, — давай-ка не принимай это близко к сердцу.

— Да я ничего…

— Выпить хочешь?

Пейн кивнул, и Моррисон молча протянул ему кожаную флягу с ромом. Они прикладывались к ней поочередно, пока она не опустела, а тогда зашвырнули в кусты.

— «Вы, кому дорог род человеческий»… — продекламировал Пейн, и Моррисон оборвал его:

— Молчи!

— «Кто смеет противостоять не только тирании, но и тирану, — вперед!..»

— Заткнись, говорят, черт возьми!

— Ладно, — Пейн кивнул. — Давай только уберемся отсюда — уйдем с этого подлого места, вовек бы глаза мои его больше не видели.

Они переправились через Раритан и пошли на север к Форту Ли, стоящему милях в тридцати на западном берегу реки Гудзон. Там находился гарнизон, а в армии Вашингтона должно было найтись место для двух солдат, которые не пожелали сложить оружие. Они вышли на старую дорогу на Элизабеттаун и побрели с ружьями на плече по прохладной сентябрьской погоде, два человека, — все, что осталось от филадельфийского ополченья: долговязый выходец из глухих лесов и широкостый, с покатыми плечами, англичанин; профессия — революционер; но, однако, всего лишь два человека посреди пестрого сброда, который куда-то несло по дороге — дезертиров, фермеров, пастухов, молочниц и даже, время от времени, патрульных англичан, при виде которых они ныряли в придорожный подлесок. Денег у них не было, но дни стояли погожие, можно было заночевать в открытом поле, нажарив себе перед тем на костре сахарной кукурузы.

Тому Пейну распад филадельфийской милиции принес своеобразное облегченье: слабые уходят, немногие сильные остаются; и притом у него никогда не бывало такого товарища, как этот высокий пенсильванец с неторопливой речью. Пейн читал ему выдержки из «Здравого смысла», и взаимное уважение еще крепче привязало их друг к другу. Моррисон рассказал ему, как потерял жену и ребенка и остался один-одинешенек в темном лесу; шагая бок о бок по дороге, они делили друг с другом одиночество и каждый знал, о чем думает другой.

Равнины Джерси еще не покрылись в те дни дымящими заводами и бесконечным лабиринтом железных дорог; от одной сосновой пустоши до другой миля за милей тянулись зеленовато-желтые болота, населенные одними лишь стаями птиц, с шумом взлетающими в воздух при приближеньи, змеями да лягушками; уныло безжизненные днем, болота на рассвете и на закате блистали нездешней красотой.

Миновав Элизабеттаун, они часами шли и шли по этой безмолвной, неоглядной равнине, так живо напоминавшей Пейну топкие фены Англии. Он рассказывал Моррисону о том, чего насмотрелся мальчишкой в пьяном аду Лондона; надежда, угасшая было в них, постепенно оживала, спокойные пространства болот вновь вселяли в душу отвагу. Робердо теперь им казался просто смешон.

А потом Моррисону прострелил голову английский часовой, на которого они ненароком наткнулись в темноте; часовой, сам перепуганный больше Пейна, убежал, и Пейн, услышав наконец первый выстрел на этой войне, взял ружье друга и пошел дальше.

Он заблудился; промокший, весь в грязи, набрел в конце концов на бивачный костер; подле него грелись два дезертира, безусые юнцы лет семнадцати, которые тотчас схватились за мушкеты, глядя на него, точно затравленные звери.

— Ты кто такой, черт бы тебя драл?

— Я — Пейн… Том Пейн.

— Какого дьявола здесь надо?

— Спросить дорогу на Форт Ли, вот и все, — он отвечал спокойно, отметив про себя с безучастным любопытством, что не боится этих напуганных детей — не боится, а только глубоко опечален, теперь лишь начиная понимать, какою явью достаются его мечты.

— Держи вон туда, — показали они, скаля зубы, чувствуя себя свободней от сознанья, что он один и к тому же у них под прицелом.

— Форт покамест в наших руках?

На это оба заржали, нарочито, с надрывом.

— В наших, в наших, — сказал один.

— Чего же вы тогда сбежали?

— Твое какое дело, урод, катись давай к свиньям собачьим!

— А все-таки?

Тогда другой задрал рубаху и обнажил перед ним свежие, кровавые рубцы: следы порки.


Похожий на шляпу с низкой тульей, Форт Ли сидел на макушке Палисад напротив Форта Вашингтон на манхаттанском берегу. Один был назван в честь Чарлза Ли, англичанина, который за внушительную сумму продал свои услуги колониям, был всю жизнь профессиональным солдатом и жил, питая свой дух роскошными виденьями славы; другой — в честь фермера из Виргинии, который волею судьбы возглавил Континентальные войска и с августа только и делал, что терпел одно пораженье за другим. Фермер уже отдал противнику весь Манхаттан, не считая Форта Вашингтон и нескольких сот акров земли вокруг него. Его оттеснили с Манхаттана и едва было вообще не уничтожили как военный фактор в битве под Уайт-Плейнз. Теперь он пытался перегруппировать свои поредевшие силы, наметить план кампании, а главное — принять решение, сдавать или нет Форт Вашингтон.

Генерал Натаниел Грин, молодой красивый квакер, командующий гарнизоном Форта Ли, считал, что два укрепленных пункта, расположенных друг против друга по обе стороны реки Гудзой, можно удерживать сколько потребуется. Он их рассматривал, вполне резонно, как ворота Гудзона, а Гудзон — как ворота колоний.

Однажды в Форте Ли ему доложили, что пришел какой-то человек, который назвался Томом Пейном.

— Пейном? — переспросил Грин. У Грина была небольшая книжка под заголовком «Здравый смысл», заветная, как Библия, немилосердно истрепанная, читаная-перечитаная двадцать раз. — Так давайте его сюда. Пейн, говорите? Привести немедленно.

— Я вас и знаю, и не знаю, — сказал Грин Пейну, когда они очутились лицом к лицу, один — высокий, загорелый, ладный, в щегольской блекло-желтой с голубым, как у его командира, форме виргинского ополченья, другой — ширококостый и коренастый, горбоносый, нечесаный, три дня небритый, в старой одежонке, заляпанной грязью и кровью. — Вы — Здравый Смысл, так ведь?

Пейн кивнул, они пожали друг другу руки. Грин, возбужденный как мальчишка, кликнул своих адъютантов, представил их, сбегал к себе в палатку и принес показать свой разлохмаченный «Здравый смысл»; листал страницы, улыбаясь, не веря своим глазам, что в самом деле видит живого Пейна.

— Вам не понять, конечно, — вы не можете знать, что для нас значит эта книга. Всё — вы поверите?

— Хотелось бы.

— Ладно. Вы знаете, нас разбили, чего тут скрывать. Прогнали из Бруклина, прогнали из Нью-Йорка. Единственное, что мы еще удерживаем в Манхаттане — это форт, и между тем у нас есть надежда вернуть все назад — надежда, построенная не на одних только военных выкладках, а вот на этом, что нам давали вы, что можно обмозговать и переварить — на том основательном и прочном, чего им у вас не отнять. Я сам купил семьдесят пять штук и заставил читать солдат, которые никогда раньше книжки не открывали…

Пейн в изумлении покачал головой.

— И вот теперь вы здесь. Это же небывалое чудо — что вы здесь. Ей-Богу, сударь, вы один дороже целого полка, и генерал, когда вас увидит, скажет то же самое.


На сутки Пейна предоставили самому себе. Он сказал Грину, что ему так надо — побыть одному, побродить по лагерю, привести себя в порядок с дороги, поразмыслить. Много кое-чего нужно обдумать, сказал он Грину. Что ж, естественно, это нормальная вещь.

— Распоряжайтесь собою, как вам хочется, — сказал Грин. — Когда почувствуете, что готовы, — поговорим.

Пейн не спеша бродил по форту, все время возвращаясь к высокому откосу, где можно было, облокотясь на бревенчатый парапет, смотреть поверх играющего мелкой волной Гудзона на зеленые лесистые холмы Манхаттана. В сущности, Ли был скорей не крепостью, а биваком, плохо защищенным, но поразительно живописным по своему расположенью высоко над рекой. Пейн обнаружил, что ему легче, нежели он предполагал, разговориться с солдатами — то были, многие во всяком случае, янки из маленьких деревень Новой Англии, но по лагерю уже разнеслась весть о том, что он — автор «Здравого смысла», и им нравилось, что он, оказывается, как и они, из простых. Сами привычные к труду, они наметанным глазом распознали приметы, говорящие, что этот человек много и не щадя себя работал руками: покатые плечи, тяжелые ладони и короткие пальцы, толстые, мускулистые предплечья. Они говорили с ним о его книге, и он поражался тому, как хорошо они разбираются в существенных для колоний вопросах, будь то внешняя торговля или развитие кораблестроения, ткацкого дела, отечественного производства. Видя его первый раз, они через десять минут начинали выкладывать ему такое, чего Грину не вытащить бы из них клещами, рассказывали о своих родителях, о женах, детях, фермах. Столько среди них было совсем молоденьких, кому и двадцати не сравнялось — краснощеких мальчиков, шпарящих наизусть целые страницы его книги.

— Помните это место, сударь? — говорили они.

И выяснялось, что он — не помнит. Здесь даже тени не было слегка наигранной приподнятости ассоциаторов с их «гражданин» и «товарищ» — была подавленность солдат, знающих, что такое воевать против лучшей в мире армии и непрерывно терпеть пораженья.

— Да, сударь, это вы в самую точку попали, — и они снова приводили цитату.

— Теперь насчет того, что у вас сказано про делегатов Конгресса — не мне, конечно, спорить, господин Пейн, но я бы, может, предложил тут одну штуку. По-вашему, Конгресс мог бы выбрать президента…

Они были напористы, сообразительны, азартны, но чужды тонкостям воспитанья. Им ничего не стоило в задумчивости поковырять в носу, жевать табак и сплевывать куда попало, они не отличались чистоплотностью. Они внушали отвращение виргинцам и мэрилендцам, с которыми постоянно вздорили, доходя до рукоприкладства, и не слишком ладили с пенсильванскими голландцами.

Пейн расстался с Моррисоновым ружьем. Он мог вполне обойтись своим старым мушкетом, тем более что сильно сомневался в своей способности попасть в цель, даже если бы зарядил оружие картечью. И отдал длинноствольное ружье солдату-виргинцу, которому оно действительно могло пригодиться.


Когда Грин услышал от Пейна в подробностях, что произошло с ассоциаторами, он покивал головой и произнес без гнева:

— Это, конечно, не первый случай. В других местах случалось то же, и не однажды. Случалось, вероятно, и у нас.

— Причем они не трусы, — сказал Пейн.

— Люди вообще не трусы. Они взвешивают: то ли лучше остаться и воевать, то ли лучше сбежать.

— Им не хватило целеустремленья, — сказал Пейн. — Их отштамповал такими определенный порядок вещей за Бог знает сколько столетий — так как же их перештампуешь одним махом? К тому же и командованье фактически отсутствовало. Раш мне еще в Филадельфии подчеркивал, что революция — это ремесло. А что мы знаем об этом ремесле?

— Ничего…

— И все-таки я не могу примириться с мыслью, что это гиблое дело. Гиблое, как вы думаете?

Грин отвечал, что нет, но без особой убежденности.

— Да нет, не гиблое, разумеется. — Пейн покрутил головой и крепко потер себе лоб мясистыми пальцами. — Революция есть нечто новое — настолько новое, что мы и сами не отдаем себе отчета. Мне иногда приходит в голову, что мир с апреля прошлого года вступил в новую эру.

Он спросил у Грина, сколько это займет времени, сколько лет, и Грин сказал, кто знает — может быть, двадцать, а возможно, и сто. Они улыбнулись друг другу; Грин, сощуря голубые глаза, обнажил крупные крепкие зубы, оценив, что за роль выпало каждому их них играть в этой своеобразной комической опере. У Пейна полегчало на душе, когда другой высказал то же, что думал он сам.

Грин говорил, как он рад тому, что Пейн здесь.

— Это мало что значит, — возразил Пейн.

— Нет. Я стараюсь научиться, как успешно провести кампанию, но много ли проку, если люди не будут знать, за что воюют?

— А вы думаете, я могу объяснить?

— Да, думаю, — кивнул Грин.

— Хорошо.

— Офицерское звание не хотите иметь? Это, знаете ли, несложно. Капитана — совсем просто, но можно и полковника или майора, если угодно, — у нас их, слава тебе Господи, столько…

— Не надо, нет.

— Все же внушает уважение, — заметил Грин неуверенно.

— Если я не заслуживаю их уваженья как Том Пейн, то никакое звание не поможет.

— Так-то так…

— Вы понимаете, единственное, что я могу им дать, — это обоснованье. В военном деле я ничего не смыслю.


Он находился в Хакенсаке, когда пал Форт Вашингтон и в руки к англичанам, точно лакомый плод, угодили разом три тысячи пленных. В Хакенсаке, на пять миль дальше от берега, чем Форт Ли, расположилось более крупным лагерем соединение потрепанной Континентальной армии, солдаты из Джерси и Пенсильвании, разболтанные горлопаны; грязь и убожество лагеря навевали на Пейна тоскливые воспоминанья о филадельфийском ополчении. Бивак кишел маркитантками всех возрастов и всех степеней паденья. Солдаты держали кур и поросят и своим поведением успели заслужить лютую ненависть у местных фермеров.

Грин сказал ему:

— Ступайте посмотрите — может, удастся втолковать этим свиньям, за что они воюют.

«Свиньи» скалили зубы, когда он заводил речь о революционной армии. Они забросали его грязью, когда он попробовал доказать, почему стоит умереть за узенькую полоску поселений на краю дремучих лесов, и ему впервые за много лет пришлось пустить в ход кулаки. Внешность обманчива: они убедились, как он силен, какими мускулами покрыты его литые плечи. Когда он уложил нескольких из них, его зауважали.

Начальник лагеря, тучный артиллерийский полковник Генри Нокс, сказал ему с усмешкой знатока:

— Такой разговор они понимают.

Сам он торговал в прошлом книгами, занимался немного издательским делом и Пейна принял как дар, ниспосланный ему Богом во избавленье от скуки. Он часами держал Пейна у себя в палатке, расписывая ему, каким фантастическим успехом пользуется «Здравый смысл», а поскольку оба понимали толк в выпивке и подходили к этому делу серьезно, то не однажды за душевной беседой надирались к вечеру в стельку.

Если и был человек на свете, напрочь не годный в начальники грязного, буйного, объятого смутой лагеря, так это Нокс — улыбчивый, молодой, двадцатишестилетний, румяный и толстый, готовый ежеминутно говорить о своей жене и без устали выпытывать у Пейна историю с распродажей его книги. Неужели двести тысяч продано? Все утверждают, что да.

Пейн и сам не знал, он не имел точных сведений — изданиям потеряли счет. Да и потом, кто ее только ни печатал, повсюду и без всякого разрешения.

— Но слушайте, слушайте, это ведь целое состояние, — говорил Нокс.

— Вероятно.

— И вы к нему даже не притронулись. Великолепно, ей-Богу!

Пейн пожимал плечами, и тогда Нокс принимался подсчитывать, сколько читателей должно быть у книги. Возможно, столько, сколько грамотных в колониях. Возможно, миллион — каждый третий — впрочем, столько вряд ли все-таки. Но все равно достаточно, чтобы поражать воображенье.

— А здесь что? — спрашивал на это Пейн. — Что мы тут делаем, куда мы идем?

Нокс отвечал, что не знает, они — здесь, англичане — на том берегу, и, похоже, так может продолжаться вечно. Поначалу, конечно, был ужас — когда их били в каждом бою, — но теперь они тоже учатся воевать. Быть может, глядя на лагерь со стороны, так не скажешь, но правда, учатся…

А всего через несколько недель пал Форт Вашингтон. Форт, стоящий на скалистом высоком берегу Гудзона, считался неприступным. Так думал Грин и так же думал Нокс, а Вашингтон ежели и питал на сей счет сомненья, то держал их при себе, и только Чарлз Ли, командующий почти пятитысячной армией в Уэстчестере, категорически утверждал, что форт удержать нельзя. Так оно и оказалось: высоты, окружающие форт, были взяты, защитники откатывались назад, зажатые с флангов, отрезанные от пути к отступленью — спасаясь, солдаты набивались в форт, переполнив его до отказа, так что невозможно сделалось даже отстреливаться. Около трех тысяч попали в плен, и Вашингтон, наблюдая все это с лодки на реке Гудзон, видел, как рушится и гибнет его последняя надежда.

Пейн встретился с ним буквально за несколько дней до сдачи форта, и виргинец, едва ли не с отчаяньем в голосе, сказал ему:

— Хорошо, что вы здесь, с нами. В Филадельфии не понимают — им оттуда кажется, будто выиграть войну, совершить революцию — очень просто.

Пейн поблагодарил его.

— Поговорите с людьми, — просил Вашингтон. — Поговорите, больше ничего, вразумите их.

И вот форт был взят, и конец — совсем близок. Пейн сидел и крепился, покуда молодой Нокс изливал свою ярость и горечь в бурных слезах, но когда он полез к Пейну за сочувствием, англичанин с несвойственной ему злостью рявкнул:

— А ты чего ждал, осел несчастный, — что так ничего и не стрясется? Что вам задаром Америку отдадут?

— Нет, но чтобы целый гарнизон…

— И больше трех тысяч потеряем, дай срок, — сказал Пейн жестко. — Нечего дурака валять. Кончай нюни распускать — только на это и годишься, что ли?

Лагерь под Хакенсаком таял, с каждым днем учащались случаи дезертирства. Пейн ходил от одного солдата к другому, упрашивал, угрожал, надо было — пускал в ход свои тяжелые кулаки, и его слушали — слушали, потому что он не имел офицерского званья, потому что был так же космат и оборван, как любой из них, потому что умел немногими словами заронить человеку искру в сердце. Да, им трудно, все так, — и будет еще трудней, говорил он, но ведь они и не рассчитывали на увеселительную прогулку, верно? Им ничего не платят, ну что ж, и ему тоже, — и он выворачивал карманы, давая им в этом убедиться. У них прохудилась обувь — а у него, посмотрите-ка? Тогда — зачем? Я знаю, что делаю, усмехался он. Я для себя стараюсь, свой соблюдаю интерес. Как так? А так, говорил он им — во-первых, Соединенные Штаты Америки будут такой страной, где хорошо живется, удобной, подходящей для рабочего человека. Он знает, он был корсетником, и сапожником, ткачом, сборщиком налогов, кем только не перебывал, а потом, и враг теперь нипочем не забудет того, что было. Умоете руки — по гроб жизни потом не расплатитесь, говорил он. И раз, выпросив у оскуделого каптенармуса бочонок рому, напился вместе с ними и как они это понимали — мертвецки, до зеленых чертей.

— Ничего, ничего, граждане, — говорил он. — Всяко бывает. Мы с вами только начинаем.


А после неприятель форсировал Гудзон, обошел их с флангов, и Грину пришлось спешно уводить гарнизон из Форта Ли; объятая паникой толпа устремилась по дороге на Хакенсак, ведомая Вашингтоном, подгоняемая Грином и старым Изрейлом Патнамом, а в Хакенсаке, когда в толпе попытались навести порядок, паника лишь усилилась и все гуртом повалили из Хакенсака на дорогу в Ньюарк, меньше трех тысяч, или, не считая еще пяти тысяч, стоящих под командой Ли в Уэстчестере — все, что уцелело от двадцатитысячной Континентальной армии, которая удерживала Нью-Йорк. Шли дожди, и солдаты тащились по грязи, побитые, несчастные; они начали отступленье, которому не предвиделось конца, и это было все, что осталось от их доблестной революции, от доблестной армии. В Ньюарке вдогонку им неслись насмешки жителей Джерси, вполне уверенных, что они наблюдают финальный акт незадачливой драмы. Солдаты бежали, задыхаясь, падали, ползли — и не успели выйти из города, как в него с другого конца вступили патрули англичан.

По дороге в Нью-Брансуик дождь сменился первым зимним снегопадом, и они шли сквозь медленное круженье хлопьев, точно колонна потерянных, печальных призраков: мушкеты, ржавые штыки, тут треуголка, там перевязанная голова; пушка, грузно застревающая на ухабах и — ни звука, ни песни, ни бодрящей команды; офицеры, пряча лицо от стужи, вели под уздцы своих коней. По обе стороны дороги тянулись каменные ограды, сейчас запорошенные белым; уныло простирались опустелые поля, дома укрылись за масками ставень.

Пейн шагал рядом с безусым солдатиком по имени Клайд Маттон, уроженцем Мэна. Нес его ружье вместе со своим, поддерживая паренька другой рукой за худые плечи.

— Когда видишь перед собой не каждый шаг, а всю дорогу, — говорил Пейн, — тогда и путь короче.

— По мне, как ни смотри, он все едино слишком долог.

— Вечерком согреемся у костра.

— Слабое утешенье. Я лучше, думается, подамся домой.

— Дом далеко. Нас мало здесь, но зато люди настоящие.

Он шел рядом с повозками раненых и развлекал их, рассказывая всякую всячину. Им нравилось; он умел рассмешить, отлично подражал местным говорам. Успел уже перенять просторечье, бытующее в разных колониях, и имел особую манеру сохранять, рассказывая, скучающее выраженье, словно бы чуя крупным горбатым носом, какой эффект произведет каждая фраза. Несмотря на все, что довелось пережить, он был физически здоров как никогда; большое веснушчатое лицо его внушало доверие; телега ли увязнет в грязи, рухнет ли обессиленный солдат — литые плечи Пейна, его широкие, как лопата, руки были всегда на подхвате, готовые помочь. Раньше он не придавал значенья силе, свойству, ценимому в мулах, рабочих лошадях и рабах; теперь же ощущение собственной силы наполняло его пьянящей радостью — как в тот раз, когда, приотстав вместе с Ноксом, Александром Гамильтоном и десятком солдат, чтобы прикрыть огнем переправу арьергарда, он в одиночку отогнал налетевших с фланга драгун, ринулся в гущу коней и сабель, вращая над головой, словно легкую тросточку, свой пудовый мушкет, и сам отделался пустячной раной повыше глаза да ожогом от пороха на щеке. Рассказывая с восхищеньем об этом случае, молодой Гамильтон завершал:

— Да, грязен и неряшлив, не спорю, — но при всем том храбрец, каких я не встречал, и обладает силой одержимого.

Видя, как, оставляя кровавые следы, плетутся по дороге босые ноги, он отказался принять сапоги, предложенные Грином; он не рисовался, нет, просто жил именно этой, неоспоримо своею собственной жизнью — тем, что зовется революцией; осваивал это ремесло вместе с разбитой, обращенной в бегство армией, учился жить этой единственной, ему предначертанной жизнью.

По вечерам, когда никто не мог больше сделать ни шагу и разводили костры, не кто иной, как Пейн, кашеварил для сотни голодных ртов, Пейн ободрял обессиленную страхом молодую душу, Пейн читал солдату письмо от жены и писал ответ. Сидел, обхватив сильными руками колени, и терпеливо, доходчиво объяснял, ради чего они терпят мученья и в чем суть имперской и мировой политики и той борьбы, которую человечество ведет со времен Рима и поныне, когда для маленького человека не только в Америке, но и на всей земле занимается новый день.

Офицеры его не трогали. Он теперь с ними почти не соприкасался, а они, в свою очередь, сознавали, что этот грязный, заросший щетиной корсетник-англичанин есть часть того немногого, что не дает окончательно распасться жалким остаткам дела, затеянного американцами.


Это был теперь уж не тот Вашингтон, с которым Пейна знакомили в Филадельфии, не длинноногий холеный виргинский аристократ, самый богатый человек в Америке и единовластный владетель Маунт-Вернона — этот был худ и изможден, лицо его осунулось, светло-серые глаза покраснели от усталости, блекло-желтая с голубым форма, сколько ни стирана, все же в несмываемых пятнах грязи и крови. Этот Вашингтон сказал Пейну:

— Если вы только что-то можете…

— Да что я могу, — Пейн задумчиво кивнул головой. — Написать что-нибудь, — но как скажешь человеку, который страдает и все время только отдает, что надо еще пострадать, отдать еще больше…

— Я вас не знаю, — сказал виргинец. — Но слишком много есть такого, о чем я раньше думал, что знаю, а оказалось — нет. Я, например, не знаю, как можно возлагать надежды на корсетника, однако делаю это. Я рад назвать вас своим другом, Пейн, я буду горд, если вы пожмете мне руку, и не как автор «Здравого смысла», а как мужчина — мужчине.

Они стиснули друг другу руки, Пейн — со слезами на глазах.

— Может, написали бы все-таки, — сказал Вашингтон, — и не для армии только — для всей страны. Мы так близки к гибели…

Пейн думал, что с радостью умер бы за этого человека — умер или же преклонил колена на той земле, по которой он ступает.


Ну что ж, писать — значит писать, коль скоро ты назвался писателем. Зажав в коленях барабан, слегка наклонно, чтобы поймать неверный свет костра, он скреб и скреб пером всю ночь напролет.

Вокруг сгрудились солдаты — люди, которые знали Пейна и любили его, изведали добрую силу его рук, брели вместе с ним плечом к плечу по трудным дорогам. Читали, что он пишет, порою — вслух, коряво и чуть в нос, как говорят в их родимой глухомани:

— «Настали времена испытаний для души человеческой. Воин летнего сезона, патриот безоблачного дня, способен в сей грозный час уклониться от служенья своей стране — но тот, кто выстоит ныне, снищет себе любовь и благодарность мужей и жен. Тиранию, подобно силам зла, одолеть нелегко…»

Они читали:

— «Ежели суждено быть беде, пусть грянет она на моем веку, дабы мое дитя могло вкушать мир…»

Напрягая воспаленные глаза, они читали негромко:

— «Я призываю не некоторых, но всех, не ту или иную страну, но все страны: подымайтесь, придите к нам на помощь, приналяжем сообща; лучше иметь избыток сил, чем нехватку, когда под угрозой столь великое дело. Да поведают грядущему миру, что глубокой зимой, когда лишь надежда и доблесть давали силу выжить, город, страна, пред лицом общей опасности вышли встретить и отразить ее…»

— «Слава Богу, что в сердце моем нет страха», — читали они, а те, кто напирал сзади, просили:

— Читай ты, Том.

— «Ни за какие сокровища в мире, думаю, я не выступил бы в поддержку войны наступательной, ибо такую войну полагаю убийством, но если в дом ко мне вломился грабитель, жжет и уничтожает мое имущество, убивает или грозится убить меня и моих домочадцев и полностью подчинить меня во всем своей неограниченной власти, могу ли я это допустить? Что мне за важность, кто это творит, король или простолюдин, мой соотечественник или чужестранец, злодей-одиночка или целая армия злодеев? Если мы глянем в корень, то не увидим разницы, как не найдем и справедливого обоснованья, отчего в одном случае надлежит карать, а в другом — миловать. Пусть называют меня бунтовщиком — пожалуйста, меня это нимало не трогает, но я бы изведал муки ада, когда б растлил свою душу, присягнув на верность тому, кто снискал известность как пьяница, тупой упрямец, злобное ничтожество…»

Резкие, грубые, жестокие слова были понятны им, и нестройным, сердитым гулом неслись их голоса:

— Читай!


Читать далее

VIII. Времена испытаний

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть