XI. Дайте мне семь лет

Онлайн чтение книги Гражданин Том Пейн
XI. Дайте мне семь лет


Блейк, художник и поэт, говорил ему, Тому Пейну:

— Они намерены кого-нибудь повесить, и этим кем-то вполне можете оказаться вы. Скажу больше — им нужно, чтобы это были вы. Они с самого 1776 года спят и видят, как бы набросить петлю вам на шею. Нельзя до бесконечности дразнить льва в его логове, и Англия — это вам не Америка…

— Да уж, Англия — не Америка, — согласился Пейн. Он и сам теперь это знал.

— Так, значит, убирайтесь подобру-поздорову из Лондона. Убирайтесь из Англии. Мертвый вы уж никому не пригодитесь.

— Бежать, — пробормотал Пейн, и Блейк невесело усмехнулся.

— Мне-то совсем не до смеха, — сказал Пейн.

Все рухнуло, точно карточный домик; шел тысяча семьсот девяносто второй год и он, Томас Пейн, эсквайр, революционер не у дел, поспешно укладывал обшарпанный чемодан, готовясь к бегству из Лондона, от виселицы, — туда ему пока было рано. Ему едва исполнилось пятьдесят пять. Он говорил, дайте мне семь лет, и я напишу «Здравый смысл» для каждой нации в Европе. И начал с Англии. Написал книгу, которую назвал «Права человека» — только читатель оказался не тот, не те упрямые злые фермеры, которые когда-то схватились за оружие под Конкордом и Лексингтоном. Да и ему, как-никак, пятьдесят пять, и он устал и спасается бегством.

Примерно за час до рассвета, еще затемно, к нему застучали в дверь; Фрост и Одиберт желали знать, какого черта он мешкает.

Теперь осталось все пошвырять как попало в чемодан: «Права человека», нижнюю сорочку, неоконченную рукопись.

— Иду…

— Почтовая карета на Дувр ждать не станет — и палач тоже!

— Я же сказал, иду!

Значит — кончено; Англия вновь откатывалась к тому же, чем была до сих пор. Вспыхнуло на короткий миг ярким пламенем — и погасло; бесславно развеялись планы, тайно выношенные в тесном кругу в погребках и трактирах. Сорок два мушкета, что сложены в подвале у Тадиеса Хаттера так и будут валяться там, покуда их не съест дотла ржавчина. Бочонок с порохом спустили в Темзу, а корабельщики и рудокопы, ткачи и лавочники будут лишь переглядываться изредка с виноватым, пристыженным видом, как люди, которые на минутку размечтались о невозможном и осмелились поверить в свою мечту.

— Я иду, — повторил Пейн.

В почтовой карете, трясясь по ухабистой дороге на Дувр, Фрост подтолкнул его локтем и прошептал:

— Видите, вон впереди Ленард Джейн.

Джейн; королевский соглядатай, один из многих востроглазых господ, которые шастали там и сям, прислушиваясь, приглядываясь; тайной полиции в те времена еще не существовало.

— Вы, по-моему, говорили, что никто не будет знать, — с обидой пожаловался Пейн.

— Стало быть, знают — ничего не поделаешь…

В бледном свечении зари, потом — под яркими лучами алого утреннего солнца надо было сидеть и пытаться представить себе, каково будет умирать, повиснув с петлей на шее, а перед тем, когда повезут на виселицу, — слышать, как каждый встречный мальчишка-оборванец будет орать тебе вслед гнусный стишок:

Том Пейн, будь проклят навсегда,

Ступай с позором за порог.

Тебе не скрыться от суда,

Тебя навеки проклял Бог!

В сумятице нахлынувших мыслей он зашептал Одиберту:

— Если меня схватят, вам надо попасть в Америку, идите там к Вашингтону, он меня помнит, расскажите ему, как все тут было, скажите: Англия ли, Америка — это неважно, важно только, что не нашлось такого человека, как он…

Его не взяли — оттого лишь, впрочем, что побоялись за себя.

— Даже здесь, — сказал ему Одиберт, — нельзя схватить человека без ордера на арест.

А с ордером вышла неувязка: когда они проходили таможню в Дувре, ордер туда еще не поступил.

Таможенники перерыли у них весь багаж, наткнулись на книгу Пейна и разорвали пополам, половинки швырнули на пол:

— Вот тебе, окаянный, права человека — получай!

Все мысли о том, каково будет умирать на виселице, разом кончились.

— Заткнись, свинья, — рявкнул Пейн с тем же металлом в голосе, какой звенел в нем десять лет назад. Пейн был, в конце концов, солдат, и он сказал, сверкнув глазами: — Заткни свою поганую пасть! — И подобрал с пола половинки книги.

Их заперли в казенном помещении, всех троих; вызвали из казармы отряд, шесть человек красных мундиров, и поставили караулить у дверей.

— Если пакетбот отчалит без нас… — сказал Фрост и чиркнул себе пальцем по шее.

У таможни стала собираться толпа, было слышно, как кто-то загорланил, а другие подхватили: «Том Пейн, будь проклят навсегда!..»

— Народ ваш хваленый, — ядовито заметил Фрост, — которому предлагалось стать под знамена свободы и справедливости.

— Бедняги.

— Не расточайте понапрасну свою жалость. Если мы скоренько отсюда не выберемся, вся ваша жалость понадобится нам самим.

— Для чего нас здесь держат?

— Ордера дожидаются, для чего же еще?

Через некоторое время начальник таможни отпер дверь:

— Ну, Пейн, благодарите Бога, что вас отпускают. И больше в Англию не возвращайтесь.

Сквозь улюлюкающую толпу, под градом проклятий Пейн и его спутники кое-как пробились на пакетбот. Выбрали якорь, и два буксира потащили паромное суденышко из гавани. Пейн стоял на палубе.

— Ну как, вернетесь? — спросил Одиберт, когда белые меловые утесы отступили вдаль.

— Вернусь. Будет так — Франция, Англия, Америка — и потом весь мир. Я вернусь.


В безопасности, на борту парома через Ла-Манш, оставив Англию, оставив позади палача и разъяренную толпу, Пейн размышлял о том, как потихоньку, шаг за шагом начиналась эта катавасия. Там, в Америке, когда борьба завершилась, он для себя решил, что оставляет ремесло, именуемое революцией; хотелось быть просто Томасом Пейном, эсквайром; мечтал заиметь для себя нечто вроде того, что есть у Вашингтона в Маунт-Верноне. Он был еще не стар, когда революция победила: всего лишь сорок шесть лет — в такие годы жизнь для мужчины еще не кончена. Взять хоть, к примеру, того же Франклина.

Приходит время, когда у человека возникает потребность отойти в сторонку и сказать себе, много сделано достаточно, теперь я хочу есть и пить, отсыпаться, размышлять, беседовать с друзьями. Был изумительный, незабываемый день, когда он провел не один час, сидя на теплом солнышке с Франклином за беседой о материях философских, материях ученых.

— Попробуйте занять себя наукой, — говорил ему Франклин. — За нею будущее, это заря новой эпохи.

— Да я бы не прочь, — сказал Пейн; у него загорелись глаза. А что, разве он не заслужил? Не он один, разумеется, выиграл войну — но ведь и не один Вашингтон, не один Джефферсон или Адамс. Его роль не столь уж ничтожна; никто не упрекнет его в чрезмерной алчности, ежели он похлопочет о маломальском вознаграждении, обратится в Конгресс с ходатайством, чтобы ему предоставили какие-то средства к существованью, поскольку у него ничего нет, кроме революции, поскольку род его занятий — совершать перемены, а перемены свершились.

Он получил небольшой пенсион, кроме того — дом в Борден-тауне и еще один дом в Нью-Рошелле. Этого было достаточно. Он жил скромно: немного вина, простая еда, мастерская, — вел переписку с пытливыми умами со всего света, которые нетерпеливо буравили смотровые оконца в будущее.

Подписывался: «Томас Пейн, эсквайр».

Человек меняется, это естественно; времена испытаний отошли в прошлое. Он баловался политикой, но так, как это принято в хорошем обществе, как это делали бы Моррис или Раш. И если ему теперь случалось увидеть нищего, забулдыгу-пьянчужку или бывшего вояку, постаревшего, истерзанного дизентерией и сифилисом; однорукого словоохотливого солдата, артиллериста с пустыми глазницами, выжженными горящим порохом, то он уж больше не говорил себе, вот она, участь Томаса Пейна, когда б не милость Господня.

Но, впрочем, это тоже естественно.

И он подчас стыдился немножко знакомства с невежами, которые вваливались к нему и гаркали на весь дом:

— Эй, Том, здорово, ну как ты, старина Здравый Смысл, — как живешь-можешь, старый товарищ?

Чем вести разговоры о былом, посмотрели бы лучше, на кого теперь стали похожи! А былое — оно быльем поросло.

Куда как приятней обедать у Вашингтона, долговязого охотника на лисиц, имя которого произносят ныне с благоговением, а он, несмотря на это, не забыл морозный переход через Джерси.

— Мадеры, Томас?

— Я предпочел бы сухенького.

— Помилуйте, Томас, — мадера, солнечный зной лазурного португальского неба!..

Куда приятней обедать у Морриса, Рида, Раша, когда былые распри улажены, былые разногласия позабыты; это тебе не шантрапа, эти люди имели вес. Они потягивали коньяк, обсуждали важные финансовые проблемы — это они были силой, стоящей за спиною новой страны, Соединенных Штатов Америки, — и Пейну дозволено было сидеть в их обществе и наблюдать, какие тонкие манипуляции приводят в движенье мир.

Да, человек меняется — хотя, возможно, эта неправда, и человек никогда не меняется. Здесь, сейчас, в году тысяча семьсот девяносто втором, облокотясь на поручни судна, переправляющего его через пролив во Францию, подальше от Англии, которой не терпелось его повесить, он, глядя на белые меловые утесы Дувра вновь перебирал в памяти, одно за другим, минувшие события.


Началось с чугунного моста, с научного эксперимента — ведь сказал же Бен Франклин, что у него глаз и голова ученого. Такого рода мост явился бы для мира новшеством, это правда; однако человеку с воображением было ясно, что черный металл призван в будущем вершить судьбу человечества. Так отчего бы не начать с моста, такой полезной, такой обыденной вещи? Эта мысль увлекла его, он начертил проект моста, изготовил чугунную модель. Люди за сорок миль приезжали посмотреть. Сразу видно, что главная держава у моста — Здравый Смысл, говорили они, обращая в пошлый каламбур то, что некогда осенило их славой. Книжки «Здравого смысла» желтели, пылясь на чердаках и полках, но в народе про него говорили:

— Башковитый мужик, Пейн. Соображает не хуже любого янки.

Он повез модель в Филадельфию и установил в садике у Бена Франклина, на Маркет-стрит. Что это было за время! Его так часто величали «доктор Пейн», что он уж начал принимать это как должное — почти. В его честь провозглашались тосты на завтраках, обедах и ужинах; он сделался обладателем четырех белоснежных париков; его туго накрахмаленные рубашки сверкали безупречной чистотой. Раш мимоходом уронил однажды:

— Как, интересно, теперь читается «Здравый смысл», Пейн?

— «Здравый смысл»?.. — Так, словно речь шла о безделице, которую сразу и не припомнишь. — По тем временам — недурно, — произнес он рассудительно.

— А времена-то были каковы! — рассмеялся Раш.

— Рады глотку были перегрызть друг другу.

— Зато теперь делить нечего, всего на всех достаточно.

— На всех, это верно, — соглашался Пейн.

Потом он повез модель моста во Францию. Пять лет тому назад, в 1787 году; Томас Пейн, эсквайр, плыл во Францию по широкому лону океана — не хворый пентюх в зловонном грязном трюме, а джентльмен, человек незаурядных способностей, философ, ученый, политик; в известном смысле финансист; отдельная каюта первого класса, прогулки вдоль палубы под взглядами пассажиров, указывающих на него друг другу.

Его отъезд из Америки был сам по себе данью прошлому; у него все еще хватало недругов, и штат Пенсильвания не изъявлял готовности строить его чугунный мост; так что, хотя он в любом случае предполагал побывать во Франции, сейчас он направлялся туда, главным образом, из-за своего моста. Он переписывался с французскими учеными, обменивался мнениями о них с Франклином и был совершенно убежден, что умнее их нет на свете, не говоря уже об их остроумии. Франция подхватит идею сооруженья моста, а за нею — весь мир, и тогда — признанье, тогда — богатство. Как вполне бравый кавалер, завел во время путешествия легкий роман с некоей госпожою Грейнджер из Балтимора — и сам не думал, что сумеет с подобным тактом и изяществом довести его до завершенья в постели. А почему бы и нет? Он был мужчина в расцвете лет, здоров как никогда, знаменит, давно забыт как корсетник, сапожник, акцизный; он был Пейн, философ и ученый. Франция приняла его радушно — старая, великолепная Франция. Король Людовик восседал со своим двором в Версале. Кое-где, возможно, слышался ропот, но какое отношение имел к этому Пейн? Одно дело — Америка, а Франция — совсем другое. Следуя совету Франклина, он играл роль простого, но умудренного просвещеньем американца: коричневые простые панталоны, ни парика, ни духов, белая рубашка, черный камзол, черные туфли, бумажные чулки; сердечная, обаятельная улыбка, которая как бы возмещала незнанье языка. Он перевидал их всех: политиков и философов, мудрецов, светских щеголей, ученых, высокородных вельмож и смиренных книжников. Для таланта не существует заслонов, — а чего стоит французская кухня! Он говорил:

— Да, у нас в Америке едят — но что значит готовить, у нас понятия не имеют…


А что, если махнуть в Англию? Что мешает ему побывать на родине — тем более когда до нее так близко; тем более столько лет прошло? Во Франции с вопросом насчет моста тянули: идея понравилась, но не настолько. А старая вражда — да кто ж ее теперь помянет в Англии; война случается один раз, а деловые отношения продолжаются бесконечно. И разве зря ходят слухи, что если у себя в Америке Джордж Вашингтон — герой, то он вдвойне герой в Англии?

Пейн отправился в Лондон.

Обед в кругу таких персон, как сэр Джозеф Банкс, президент Королевского общества, как астроном Маркус Холи и глава Ост-Индской компании сэр Джон Титтлтон — и каждый тряс Пейну руку, кланялся, горячо уверял его, что для них это честь:

— Верьте слову, сударь, большая честь…

И — о «Здравом смысле»:

— Сильная вещь, сударь, — сильная и истинно английская по духу, новое подтвержденье нетленного величия Хартии вольностей. Америка нас отвергла, но в этом отверженьи сказалось славное английское упрямство — и как знать, не прибавилось ли оттого у обеих стран и мудрости, и готовности, когда представится случай, слиться воедино?

— Воедино?

— Война была ошибкой. Мы с вами умные люди, мы можем это признать.

Он соглашался; что еще ему оставалось? Кто из них хоть раз заикнулся о том, что он — корсетник, что он барахтался в грязи Питейного ряда, содержал табачную лавочку? Для этого они были слишком хорошо воспитаны. Их превосходство не выражалось в словах, оно подтверждалось самою жизнью, столь явственно, что Пейн, ослепленный, способен был только улыбаться, пить больше чем следует, опять улыбаться — и соглашаться. Достаточно было провести вечер в их обществе, и становилось понятно, почему люди, подобные им, держат в своих руках бразды правленья — этот блеск ума, эта изысканность, обаяние, элегантность; и может быть, тебе невольно приходили на ум массачусетские фермеры, как они стоят, опершись на свои заржавелые, громоздкие кремневые ружья, сплевывая куда попало табачную слюну — а может быть, ты вовсе ни о чем таком не думал.

Он показал им свою модель моста, и ее встретили хором похвал.

— Будьте уверены, в изобретательности колонии нас опередили лет на сто.

Где-то в глубине сознания у Пейна промелькнуло, все еще говорят про нас — колонии.


Затем — Тетфорд; и его поразило, до чего же ничто здесь не переменилось — решительно ничто: ни единый камень не сдвинут с места; борозды как были проложены тысячу лет назад, так и ныне ведет их плуг по старому следу; ворона как, помнится, сидела давным-давно на заборе, так там же, на том же самом месте, и сидит. Дико было видеть это после Америки; Америка жила, поминутно меняясь на ходу: дом? — снесем, построим другой, получше; коровник? — сноси его, пора строить новый; улица? — замостить; канализацию провести? А что? Римляне еще вон когда умели. Церковь мала, надо повыше, и шпиль повыше, и ратушу попросторней…

Но Тетфорд оставался все тот же: арендаторы-фермеры — словно комья бурой земли, совсем не то что долговязые, нескладные, своенравные поселяне Америки; новый сквайр — копия своего папаши, такой же тучный, румяный, раскормленный; и уже нажил подагру.

Пейна никто не вспомнил, никто не узнал. Крестьяне стягивали при встрече шапку, говорили:

— Тебе, стало, сударь, надо знать, где у нас живут Пейны?

Его мать была жива; сухонькая, сморщенная, девяностолетняя старушка, полуслепая, полуглухая; она не узнала его.

— Чего? — проскрипела она, когда он сказал ей, кто он. — Сынок мой — это ты-то?

— Томас, матушка, Томас, — с ужасным ощущением неприятия, отчужденья; с сознанием, что когда уходишь так далеко, то кощунственно возвращаться назад.

— Томас… он помер.

— Это я, мать, посмотри на меня!

— Ты будешь Томас? — с такою безграничной недоверчивостью, потирая сморщенное личико, и в то же время — как будто без особого удивления или душевного потрясенья.

Ужинал он у сквайра, у того самого забавника, который когда-то, в пору юности, подвесил его за ноги на суку; ростбиф, жирный английский пудинг-запеканка, огромные кружки пива. И это — земельная знать, пресловутое дворянство, некогда осиянное в его глазах ореолом сродни ореолу Христа — ты объединял их невольно, когда стоял, погрязнув по горло в навозе, и глядел оттуда снизу вверх… Помещик был так увлечен едой, что лишь изредка отрывался и бросал два-три слова гостю.

— Решили снова посетить нас, Пейн… — Отрезая кус говядины и целиком отправляя себе в рот, ухватив затем прямо пальцами ломоть запеканки — и туда же, вослед говядине, а потом осушая полкружки пива с такою жадностью, что на салфетку, засунутую за воротник, потекли по краям две струйки.

— Угощайтесь…

Еще кусок мяса — набивая полный рот, орудуя длинным разделочным ножом, заменяющим ему и вилку с ложкой, и тарелку.

— Многое тут переменилось, на ваш взгляд? Вы-то в гуще событий, на виду, — слава, богатство в руки плывут. Что скажете о колониях, Пейн? Я хоть и виг, но меня от американцев с души воротит — что за грубятина, Пейн, какая неотесанность, прямо черт-те что.

И шмат пудинга плюхается в непроглоченное пиво.

Вскоре Пейн уехал. Перед тем распорядился, чтобы матери до конца жизни выплачивали еженедельно девять шиллингов.


Все было правильно в жизни, так и надо; человек заметный, одаренный, мыслящий не сидит на месте. Было время, он говорил. Мое селенье — весь мир, где нет свободы, там моя отчизна; и вот опять его селенье — весь мир и там, где за кофе и коньяком болтают острословы, — его отчизна. Он переправился через Ла-Манш назад во Францию, и праздничая парижская жизнь приняла его в свои объятия. Пейн сделался чуть ли не весельчаком — хотите верьте, хотите нет — как ни скреби, сколько ни царапай по поверхности, не доберешься до корсетника, сапожника, подстрекателя черни, который писал студеной ночью, согнувшись в три погибели над барабаном: «Настали времена испытаний…»

В Париже, после стольких лет, он снова встретился с Томом Джефферсоном, уже не тем молодым человеком, которого когда-то знал — да и никто из них уж не был молод, из тех, которые, бывало, умели постоять друг за друга в Карпентерс-холле, — но и не слишком изменившимся: продолговатое, чуткое лицо глубже прорезали морщины, ниже стал голос, слышнее в нем нотки озадаченности, когда он обращен к народам мира. Он искренне обрадовался, увидев Пейна, говорил, пожимая ему руку:

— Том, Том, как хорошо — вот встретились опять два старых друга, и будто воротились на минуту былые дни, правда? В такой дали от дома бывает одиноко, в особенности когда перебираешь в памяти то, что было, и в душу закрадывается сомненье.

Пейн рассказал ему про свой мост, про свою первую встречу с Францией и поездку в родные места.

— А как вы смотрите на здешние дела? — спросил Джефферсон.

Пейн пожал плечами.

— Людовик будет проводить реформы — мир движется в этом направлении.

— Вы полагаете? — задумчиво сказал Джефферсон. — Ну а у нас — мир двигался или мы его сами повернули в нужном направлении? Холодные тогда стояли зимы, Том…


Может, и так, но теперь пускай решает судьба! Он вспоминал, как, оказавшись снова в Англии, стоял перед зеркалом, твердя себе как заклинанье, я сделал довольно, с меня хватит! В августе, сентябре, октябре 1788 года ему распахнул свои объятья лондонский свет. В то время, на закате восемнадцатого столетья, под Англией — ежели говорить о фешенебельном обществе — подразумевали Лондон, а так как во Франции назревали волнения и недовольство, то Лондон, можно сказать, как бы вообще представлял весь фешенебельный свет. За четыреста лет неусыпных стараний правящий класс Великобритании сложился в самую недоступную и замкнутую касту привилегированных сословий, какие знал мир. Застывшее, лощеное, полированное общество тогда лишь допускало послабленье, когда какой-нибудь большой талант входил в моду, наподобие панталон в обтяжку или же шейных платков в стиле Бо Браммелла.

Таков был Пейн. Его взял под свое покровительство Бёрк — Бёрку, который произнес в свое время знаменитую речь, призывающую к примиренью с Америкой, нужно было как-то поддерживать репутацию своего рода либерала. На самом деле либерализм у Бёрка принадлежал к воспоминаньям минувшей юности; он видел в Пейне начало перемен в человеке мыслящем — перемен, которым сам он уже подвергся — столь же зловещих и неизбежных, как затвердение артерий, и потому заключил, что определенно найдет для себя в Пейне развлеченье. Он приглашал Пейна в свое загородное именье, давал в его честь обеды, возил по чугунолитейным мастерским, которых мог заинтересовать заказ на изготовление моста. Знакомил с такими важными лицами, как Питт, Фокс, герцог Портлендский — реки портвейна, пятьсот свечей для освещения небольшого покоя; знатные и прекрасные дамы. Пейна ввели в закрытый клуб вигов — тот самый «Брукс», перед которым он столько лет тому назад простаивал часами с сердцем, полным обиды на судьбу. И никакой обиды на судьбу не чувствовало сердце Пейна в те минуты, когда Фокс небрежно предложил ему подойти к игорным столам и посмотреть, что там происходит.

А за столами клуба «Брукс» переходили из рук в руки состоянья. Десять тысяч фунтов на карту; целое поместье просадить за одну партию. Где-то в Лондоне по-прежнему недоедают тысячи несчастных, сжигают себе нутро дешевым джином, ютятся по дюжине в одной комнатенке, гнут спину за три пенса в день — а в клубе «Брукс» и десять, и двадцать, и тридцать тысяч фунтов спускают за игорным столом.

Он вспоминал, как на каком-то балу леди Мэри Лидс, — или это была леди Джейн Карсон? — неземное, воздушное созданье, произнесла:

— А знаете, господин Пейн, чему ваши колониальные солдаты обязаны успехами в американской войне?

— Право же нет, сударыня.

— Вашей прелестной, восхитительной, дивной голубой с желтым форме. Терпеть не могу красный цвет — я так и сказала генералу Арнолду, прямо в лицо его превосходительству, красный цвет — ненавижу!


Но вот в мирно текущую жизнь Тома Пейна, джентльмена, ворвалась тревожная струя — из Парижа начали приходить спокойные, бесстрастные письма от Джефферсона, из которых Пейн узнал о пришествии Французской революции. Словно червь, точили они ему душу; он помрачнел, стал раздражителен и наконец, не выдержав, устремился опять во Францию — нет-нет, только взглянуть, только из чистого любопытства.

Точно дымок для пожарного было для него то утро в Париже, когда он, Том Пейн, прибыв из фешенебельного Лондона в революционную Францию — просто так, из любопытства, как пристало путешественнику и философу, — медленно проходил по рабочим кварталам и замечал косые взгляды, брошенные в его сторону потому, что в нем сразу узнавали англичанина; и видел ружья, стоящие в лавках под рукою у лавочника; видел Бастилию, совсем недавно взятую народом.

Как Филадельфия в былые дни — горожане, исполненные сурового пониманья своей ответственности; горожане, внезапно сознающие, что они не мусор под ногами, а люди. Точно дым от огня, для Пейна; и он вдыхал его полной грудью.

А встреча, которую ему устроили, когда узнали, кто он такой, — и Лафайет, старый товарищ, командующий Национальной гвардией; его слова:

— Ополченцы, Томас, — но мы-то с вами знаем, на что они способны.

И Кондорсе, в то время еще влиятельная фигура.

Кондорсе сказал ему, сильно коверкая английский:

— Поверьте, гражданин Пейн, слово писателя нетленно. Я на днях допоздна просидел за «Здравым смыслом» и наслаждался, поистине наслаждался, друг Пейн. Мы, французы, — славный народ, мы сильный народ, мы не привыкли жаловаться. Цивилизованному миру не придется за нас краснеть.

— Цивилизованный мир гордится вами, — прошептал Пейн.

Лафайет вручил Пейну огромный ржавый ключ от Бастилии и, бывший корсетник сжимал его в руках, изо всех сил сдерживая слезы. Так это все началось; с малого, потихоньку.

— Плачьте, плачьте, друг мой, — пылко сказал Лафайет. — Нам с вами плакать не впервой, мы приводили в движенье миры и пробуждали спящие столетья. Чего нам стыдиться?

В том-то и весь вопрос, подумалось Пейну.

— А ключ предназначен для Америки, — улыбнулся Лафайет. — Передайте его нашему генералу. — «Наш генерал» в их устах могло по-прежнему относиться лишь к Вашингтону.

Пейн все вертел и вертел в руках ключ.

Он говорил себе, я стар, я устал и какое мне до всего этого дело. Однажды ночью он лежал, томясь, как встарь когда-то, бессонницей; в мозгу роились не самые приятные воспоминанья, накопленные за пять десятков лет, и он сначала крепился, потом, ища облегченья, припал к бутылке коньяка, забылся на минуту сном и увидел ферму в Пенсильвании, где его мимолетно посетила любовь — и снова спрашивал себя, что мне-то до этого всего?

Потом встал с постели, нашарил ключ в темноте; как же им удалось взять Бастилию? Маленьким людям такое удается, он знает; он вспоминал, как мирные жители Филадельфии, взяв в неловкие руки тяжелые мушкеты, в нужный момент подошли на подмогу к реке Делавэр, — потому что он, Пейн, написал кое-что о временах испытаний.

Он сидел в темноте и вертел, все вертел в руках ключ, которым отомкнули Бастилию. Лафайет дал ему этот ключ с просьбой передать Вашингтону; Вашингтон парил в облаках, Лафайет вел за собою французов — а он, Пейн, посредник между ними, был ничто. И однако же, он, посредник, есть побужденье к революции, ее скрытая пружина, страстный призыв, который не снищет для себя ни почестей, ни славы, но силою написанного слова и впрямь приводит в движение миры.

Спрашивал себя, кто же ты, Пейн, и что ты?

А за всем этим, как виденье, по-прежнему маячил фешенебельный свет Лондона. Бёрк, Питт, Фокс — какие умы, какие блистательные люди; почему непременно делать выбор — либо знакомые сызмальства грязь и нищета, либо тот мир изящества и комфорта, в который ему привелось окунуться? Какой человек захочет поворотить вспять, потянуться к скудости и убожеству? Если ему в неторопливом и стройном развороте Французской революции ясно видится светлая заря обновленного мира, наступленье всечеловеческого братства, то почему же не увидят это великие умы Англии? Цивилизованный мир зиждется на разуме; какое же неколебимое основанье для нового мироустройства могли бы образовать сообща Франция, Англия и Америка! В Англии им восхищаются, к его словам прислушиваются. Поймут, что приход революции неизбежен, — и уступят, не прибегая к кровопролитью.

Так рассуждал сам с собою Пейн в пятьдесят с лишним лет — человек, столь ненадолго вкусивший покоя и комфорта, — когда писал Бёрку и Питту в Англию горячие, восторженные письма о том, что произошло во Франции:

«В этом заключена для всех нас новая надежда…»

«Плоды сего, во всей их полноте, в высоком воспареньи человеческой души, вместе с самым убогим из трубочистов разделите также и вы…»

«Явите же подлинную силу духа…»

А потом до него дошло известие, что Бёрк выступил в палате общин и предал Французскую революцию анафеме с таким бессердечием, таким исступленьем, что это наводило скорей на мысль о безумии, нежели гневе.

— Как, будете отвечать ему? — спросил у Пейна Кондорсе.

Пейн кивнул.


И вот он вновь сидит, уставясь на перо в своей руке, чинит одно острие за другим, ломает черенок, чертыхается, прибегая к сочным, трехэтажным, истинно англосаксонским выраженьям, каких набрался когда-то на лондонском «дне»; сражается со словами; заросший, как бывало, щетиной, с бутылкой коньяка под рукой, — Пейн, которого без труда узнали бы снова босые солдаты, что шагали с ним рядом по дорогам Джерси. Он снял себе комнату в трактире «Ангел» на окраине Лондона, в Ислингтоне, а на столе перед ним лежала книжка, озаглавленная «Размышленья о революции во Франции» и принадлежащая перу Эдмунда Бёрка. Книжка, направленная не просто против Французской революции, но против всякой революции, всякого прогресса, всякой надежды — против выстраданной, хрупкой веры человека в свою способность подняться до тех высот, где обитают боги.

Бёрк утверждал, что человек как таковой не наделен никакими правами. Пейн задался целью написать о правах человека, рассказать о Французской революции, какою видел ее своими глазами и объяснить ее — в оправданиях она не нуждалась. Он писал неистово, горячо, со злостью, как всегда писал перед боем, перед тем как заговорят орудия.

И снова был молод.

— Непутевый, иначе не назовешь, — говорили о нем внизу в пивной. — Беспутный человек, нехороший.

— А из каких сам-то?

— Все оттуда же, из колоний.

— И что же, к примеру, не по нем?

— Да весь Божий свет не по нем, разрази его!

Впрочем, когда он спускался вниз, тупо смотрел на стойку, затем, привалясь к стойке, тупо рассматривал свои большие, грубые руки, спрашивал рому, еще и еще рому — его не трогали.

Его посетила делегация рудокопов во главе с Томасом Клузом — все приземистые, ширококостые, с угольной пылью в волосах, в морщинках возле глаз, в порах кожи; с резким уэльским акцентом. Клуз сказал:

— Не вы ли будете Пейн?

— Да, я.

— Вы, говорят, готовите ответ этому Бёрку, псу бесстыжему?

— Готовлю.

— Мы сами рудокопы, — сказал Клуз. — Нам бы желательно узнать, куда, за кем и как идти. Дела-то дрянь — не мне вам рассказывать, до чего дрянь у нас дела. Вы что сейчас пописываете?

— Пишу руководство к революции, — улыбнулся Пейн.

— Ну и чего — есть там такое, над чем, к примеру, стоит покумекать?

Пейн стал читать:

— «К городу… Парижу, — пояснил он, — …начали стягивать иностранные войска. Герцог де Ламбеск, который командовал отрядом германской кавалерии, приближался со стороны дворца Людовика XV, где сходятся несколько улиц. По дороге он оскорбил и ударил шпагой встречного старика. Французы славятся своим почтительным отношением к старости…»

Рудокопы, не сводя с него глаз, отозвались на это легкими кивками головы.

— «…и наглое высокомерие этого поступка, вкупе с царящей вокруг обстановкой всеобщего брожения, произвело сильнейшее действие — в одну минуту по городу разлетелся клич: „К оружию! К оружию!“

Оружия у них не было, и не было почти никого, кто с ним умел обращаться, однако когда на карту поставлена надежда, отсутствие оружия возмещается на какое-то время решимостью отчаянья. Поблизости от того места, где стал со своим отрядом герцог, сложены были груды камня, приготовленного для строительства нового моста. И, вооружась этими камнями, люди набросились на кавалеристов. Услышав выстрелы, высыпали из своей казармы французские гвардейцы и присоединились к народу; с наступлением темноты кавалерийский отряд ретировался.

Улицы в Париже узкие и тем удобны для обороны; высокие, о многих ярусах дома, позволяющие чинить врагу серьезное расстройство, оградили жителей от ночных вылазок, и люди целую ночь занимались тем, что запасались оружием — любым, какое им только удавалось изготовить или раздобыть: ружьями, шпагами, кузнечными молотами, плотничьими топорами, железными ломами, копьями, алебардами, вилами, заступами, дубинками и так далее… Наутро невероятная многочисленность народной толпы и еще более невероятная решимость, ею выказываемая, поразили их неприятеля и привели его в замешательство. Новоиспеченные правители меньше всего ждали подобного салюта в свою честь. Сами привыкшие к рабству, они не подозревали, что Свобода способна воодушевить до такой степени что толпа безоружных горожан осмелится преградить путь войску в тридцать тысяч человек. Весь этот день до последней минуты люди употребили на то, чтобы вооружиться, принять единый план действий и установить в своих рядах порядок, насколько это возможно при столь стремительном развитии событий. Брольо, продолжая держать город в осаде, не предпринял в тот день попыток к дальнейшему продвижению вперед, и ночь прошла спокойно, ежели позволительно в данных обстоятельствах говорить о спокойствии.

Однако не оборона являлась целью горожан. Решался вопрос о том, кем им быть, свободными или рабами. В любую минуту можно было ожидать нападенья либо известия о нападеньи на Национальное собрание, и в таком положении поспешные меры бывают подчас лучше всего. Сейчас их первою целью была Бастилия; взять штурмом такую крепость, когда за нею стоит такая армия, наверняка означало бы навести ужас на новое правительство, которому едва лишь хватило времени собраться.

Из перехваченной депеши выяснилось, что мэр Парижа, господин Дефлессель, который выдавал себя за сторонника народа, замышлял измену — из чего с несомненностью явствовало, что к вечеру Брольо не преминет подослать к Бастилии подкрепленье. Необходимо было, следовательно, предпринять попытку взять ее в тот же день, только прежде требовалось добыть себе оружие получше того, которым они располагали.

Сразу за городскою чертой находился большой оружейный склад, расположенный в госпитале Инвалидов, и народ потребовал его сдачи; склад, не приспособленный для обороны, и не пытался, в сущности, оказать серьезное сопротивление, так что им быстро овладели. Пополнив таким образом свое снаряженье, народ направился штурмовать Бастилию — многолюдное, разноликое сборище всех возрастов и всевозможных званий, вооруженное всевозможным оружием… Как нарисовать в воображении картину подобного шествия, тревожное предчувствие событий, которыми чреваты всякий час и всякая минута? Народу было неведомо, что замышляет правительство, как и правительство пребывало в неведеньи того, что делает народ Парижа; в равной мере неизвестным оставалось, что может предпринять Брольо для укрепленья или обороны Бастилии. Все было неопределенно и зыбко…»

Пейн оглядел широкие, темные лица уэльских рудокопов и заметил в глазах у них блеск, знакомый издавна, знакомый воинственный огонек. Он продолжал:

— «То, что Бастилию штурмовали с тем героическим самозабвеньем, каким способно окрылить только высокое упоение Свободой, и взяли за считанные часы, есть факты, кои являются Достоянием всего мира. И цель моя не в том, чтобы описывать подробности штурма, но в том, чтоб выявить заговор против нации, который вынудил народ на штурм Бастилии и рухнул вместе с Нею. Узилище, которому правительство прочило членов Национального собрания, — не говоря уже о том, что оно воплощало собою главный престол и твердыню деспотизма, — стало по праву первоначальною мишенью. С этим деянием распалось новое правительство, обратясь в бегство от погибели, которую готовило другим. Части Брольо разбежались, и сам он также бежал…»

Пейн кончил читать; рудокопы стояли молча, бесстрастно — только глаза, глаза горели, — все так же глядя на него, стараясь осмыслить то, что услышали; те же события, о которых лишь несколько месяцев тому назад наперебой трещали газеты, — но столь разительно непохожие в изложеньи Пейна на пренебрежительные, глумливые статейки английских газетчиков! Пейн видел — и, казалось ему, они тоже видели — бурлящий водоворот на улицах Парижа, когда толпа преображается в нечто иное, нежели толпа, теряя людей, объединяясь, обретая силу.

Клуз медленно проговорил:

— Так вот, значит, что вы пописываете, господин Пейн.

— И не только это. Ну что, есть над чем покумекать?

— Есть, есть, и даже очень, — усмехнулся Клуз. — Да только делать-то что?

— Покамест — ждать. С оружием как у вас?

— Мы — люди рабочие, не солдаты, не дворяне-охотники, куда уж нам ружья прятать, господин Пейн.

— И по металлу из вас никто не работает?

— Нет, почему же, кузнецы найдутся.

— А может такой кузнец не лошадиную подкову сработать, а ружейный ствол?

— Может-то может. Но только мы люди мирные, господин Пейн, семейные люди. Мы обиды таим в себе — может, мелкие, а может быть, и большие, смотря как рассуждать. Как там французики со своими разобрались — это дело ихнее, и я, например, не осуждаю своего двоюродного брата, что он пошел воевать за вашим генералом Вашингтоном. Кто скажет, что, дескать, неправильно, когда человек спускается в шахту за два пенса, — а кто-то скажет, все верно. Кто говорит, нехорошо, когда мужик, который ходит за скотиной, чахнет с голодухи, а помещик обжирается говядиной, толстый и гладкий, как барабан. Одним не нравится смотреть, как жена помирает родами, потому что в доме нету глотка горячей похлебки — смотреть, как у ребятишек раздувает животы — а другие говорят, всегда так было и всегда будет. А я скажу, было время, когда на этих островах жили свободные люди, и, может, снова придет такое время.

— Быть может, и придет, — сказал Пейн ровно.

— Так мы покамест обождем, а там, кто его знает, возможно, и сработают кузнецы чего-нибудь.


Вот так его снова затянуло, засосало по самое горло, и снова, меряя шагами улицы — лондонские на этот раз, — он знал, что многим бы спалось спокойнее, если бы Тома Пейна не было в живых. Книга была закончена и издана, посвящена Джорджу Вашингтону, озаглавлена «Права Человека». Странно, но издать ее удалось без особого труда, без многих препон, которые сопутствовали появлению «Здравого смысла», учитывая, что это был все же Лондон, а не Филадельфия.

Первый, кто его взялся издать, некий господин Джонсон с улицы Сент-Полз Черчярд, внезапно и с возмущением от издания отказался, воскликнув при этом:

— Черт возьми, сударь, да ведь это чистой воды преступление, потрясение основ!

— И вы это только теперь обнаружили? — с усмешкой сказал Пейн. — Книга набрана, книга уже в печати, тысяча листов сложены и просохли, и внезапно до вас доходит, что это потрясение основ? У вас что, господин издатель, порядок такой, не читать рукопись, не вникать в ее содержание, пока не наберете и не напечатаете, — или, может, насчет того, что мною нацарапано, у вас состоялась переписочка с господином Бёрком и господином Уолполом? А, грязное вы ничтожество?

— Сударь, я не потерплю, чтобы меня в моей же собственной мастерской кто-то оскорблял.

— Да вас невозможно оскорбить.

Художник Ромни посоветовал Пейну сходить на Флит-стрит к Джордану, что Пейн и сделал, обратясь к Джордану с такою преамбулой:

— Это, вполне вероятно, подрывное сочинение, сударь, — я к тому, что не стоит сперва печатать, а потом спохватываться.

— Вы, стало быть, и есть Пейн, — рассмеялся Джордан, — и ведь ни рогов, ни козлиной бородки — рад с вами познакомиться. — Перепачканный краской, худой, с резкими чертами лица; влюблен в свое дело, думал Пейн, и готов умереть за слово правды. Самому черту возьмется печатать манифест, ежели уверует в него.

— Что ж, поглядим, что тут у вас за подрывное сочиненье, — сказал Джордан.

Решили, что один ум хорошо, а два лучше — и на весь вечер засели за чтение, причем в определенных местах Пейн читал вслух, а Джордан пощипывал себя за нижнюю губу и призывал на помощь все свое благоразумие:

«Титулы — это всего лишь клички, и всякая кличка — своего рода титул. Вещь сама по себе совершенно безобидная, однако ж в известной мере — признак пустого бахвальства в человеческой природе, и таким образом, принижает ее. Мужчину титул в делах значительных низводит до жалкого подобия мужчины; женщину, в делах не столь важных, — до пустой видимости женщины».

— Подрываем, короче говоря, — смешливо фыркал Джордан.

— Это как посмотреть. — Впервые за последние восемь лет Пейн ощущал такой прилив бодрости, жизненных сил. Он не задумывался о том, что стал профессиональным революционером не только по роду деятельности, но и по образу мыслей, и для него не существует иного счастья, кроме как заниматься этим своим ремеслом, — он знал одно: что очутился снова в лондонской мышеловке, что в самом скором времени его ждет травля — и что его эта перспектива нимало не смущает.

— А мне вот это место нравится, — говорил, посмеиваясь Джордан и читал:

— «Терпимость — это не противоположность нетерпимости — это она же, но в ином обличье. И то и другое — деспотизм. Одна присваивает себе право отказывать в Свободе Совести, другая право предоставлять ее… Одна есть Папа Римский, стоящий у костра с охапкой хвороста, другая — Папа, продающий или жалующий индульгенции. Первая — Это Церковь и Государство, вторая — Церковь и вульгарная торговля.

Терпимость, однако, можно рассматривать и куда более серьезно. Человек поклоняется не самому себе, но своему Создателю; свобода совести, которой он домогается, нужна ему не для служения себе, но для служенья своему Богу. В данном случае, следовательно, необходимо исходить из совокупного представления о двух существах: о смертном, который поклоняется, и о БЕССМЕРТНОМ, которому воздается поклоненье. Терпимость, таким образом, позволяет себе вторгаться не в отношения человека с человеком или одной Церкви с другой, либо одного религиозного вероисповеданья с другим — она становится меж Богом и человеком, между существом, которое чтит, и существом, которое есть предмет почитанья; а потому тот, кто берет на себя власть являть терпимость к человеку, приносящему поклоненье, тем самым высокомерно и кощунственно посягает на право являть терпимость к Всевышнему, который это поклоненье принимает.

…Ежели бы на рассмотрение любого Парламента решили внести законопроект, озаглавленный: „Закон, предоставляющий Всевышнему полную свободу и право принимать поклоненье от еврея или турка“ или же „запрещающий Всевышнему принимать означенное поклоненье“, всякий бы возмутился и назвал это святотатством. Это бы вызвало переполох и броженье. Кощунственность терпимости применительно к вопросам религии предстала бы во всей своей вызывающей наготе — но ведь кощунственность вовсе не умаляется оттого лишь, что в подобных законах употребляют слово „человек“, поскольку совокупное представление о двуединстве, в котором один поклоняется, а другой принимает поклонение, не подлежит разъятию на части. А когда так, то кто ты есть — ты, жалкий тлен и прах! — каким бы именем ты ни назывался: Король, Епископ, Церковь, Государство, Парламент или еще как-нибудь — что смеешь, при своем ничтожестве, вторгаться меж душою человеческой и ее Создателем?»

Оч-чень вредное сочиненье, — сказал Джордан. — Так вы хотите, чтоб я его издал, господин Пейн?

Хочу.

Тогда вот мой совет — плевать я хотел сто раз на устои! Мне нравится ваша книга.

Они обменялись рукопожатьем и Джордан задумчиво продолжал:

— Вы только не обижайтесь, господин Пейн, но я бы вам предложил изданье с продажной ценою три шиллинга, такою же, как у книги Бёрка. Нет, минуточку…

Но Пейн, выкатив глаза, уже перебил его:

— Да кто ж ее сможет покупать за три шиллинга?

— То есть, я хочу сказать, в виде маленькой предосторожности, чтоб волки хоть не сразу подняли вой, когда еще не остынут печатные станки. Знаете, как они рассуждают, посмотрят, — ага, формат и вид приличный, значит, читатель будет такой, что не страшно, — а нам это, по крайней мере, даст время. Тут-то я, если захотите, и выпущу тысяч пятьдесят по цене шесть пенсов, и пускай меня повесят…

— Если бы знать, что вы говорите правду, — сказал Пейн.

— Слушайте, уважаемый, я вечно жить не собираюсь, черт возьми! Возможно, все излагать, как здесь изложено, дано вам одному, но думают точно так же и другие, а если вы мне не верите, то скатертью вам дорога, катитесь к дьяволу!

Пейн улыбнулся и снова протянул ему руку.

— Я думаю, господин Джордан, жить вечно никому из нас не придется.


Книга вышла, и двое суток Пейн беспробудно пил; напивался, отчетливо сознавая, что это гнусность, убожество, гадость, видя себя со стороны, когда сидел в трактире, уронив голову на стол, прекрасно зная, что представляет собою Пейн и ненавидя себя за это, но в то же время и торжествуя, упиваясь тем, что им сделано: «Здравый смысл», «Кризисы», и вот теперь «Права Человека» — в этом истинная его суть, та негасимая искра, что потрясает своею силой империи, дарует человеку надежду, сближает его с Богом. Пьяным, горланящим похабные песенки, его отыскали поэт Блейк и художник Ромни.

— Господи, Пейн, что с вами, зачем вы так?

— Ох ты, ух ты!

— Пейн, хватит сидеть в этой вонючей дыре!

— Ох-ох-ох ты, ух ты!

Блейк отвел его к себе, выкупал в ванне, читал ему наставленья, признавался:

— Мы с вами, Пейн, во многом схожи, — это не выход, поверьте, это еще никого не доводило до добра.

Он познакомился с Блейком несколько месяцев назад, провел с ним вечер за беседой, рассказывал ему о революции в Америке. Блейк ощутил к нему расположенье, и с тех пор они много бывали вместе: Блейк, Ромни, гравер Шарп, Халл, Барлоу, Фрост и Одиберт — друзья Блейка, друзья Ромни, либералы, своеобразные изгои в блестящем лондонском обществе восемнадцатого столетья. Сейчас Блейк своим грудным глубоким голосом читал ему стихи а Пейн вздыхал, ох ты, ух ты…

Назавтра он пришел к Джордану и попросил:

— Дайте мне понюхать краску, дайте я сам поработаю у станка.

Новенькие книжки уже лежали, сложенные в пачки по сотне штук. Повсюду в мире, в Англии, во Франции, в Америке, он был везде одинаков, добрый запах типографской краски. Джордан рассказал Пейну, как подвигается продажа: вначале шла довольно вяло, в основном с полок его же мастерской, но постепенно пошла бойчее — уже три сотни запросил Уэльс, и это по цене три шиллинга.

— Интересно, наберется ли на целый Уэльс триста человек, которым по карману истратить три шиллинга на книжку, — заметил Джордан.


Тысяча экземпляров дешевого издания просочилась в Шотландию; две сотни достались приезжему шерифу из Карлайла, до того еще, как сочинение признали подрывной литературой. Но у шерифа был нюх на крамолу — а впрочем, как иначе подумаешь про вещицу, озаглавленную «Права Человека»? Но тысяча все-таки просочилась, а там и еще две тысячи, а после некий Тэтчер Мак-дауэлл в Эдинбурге сделал новый набор, самым, можно сказать, пиратским способом, да и тиснул тридцать тысяч на дешевой бумаге — неудивительно, если мэр Глазго после этого кричал, что у них каждая горская голь, каждый ткач, каждый работник на мельнице и подручный в кузне читает крамольную пакость под названием «Права Человека».

В Кардиффе ее ужали до трех тысяч слов и напечатали тысячу штук на отходах, на бумажном срыве — рудокопу и такая сойдет, чтобы сунуть в карман и спуститься с нею в забой.

Лондон, распробовав, начал поглощать трехшиллинговое издание; каждый зеленый хлюст считал своим долгом его заиметь — как пищу для шпилек, острот и издевок по адресу этого, как его, Пейна.

— С ума сойти, — говорили. — Послушайте только, как эта скотина проезжается насчет моего родителя!

Была эта книга у Уолпола, была и у Питта, у Бёрка и Фокса — и эти не отпускали шуточек. У «Уайта» герцог Девонширский, проводящий герцогскую свою жизнь по преимуществу за игорным столом, держал книгу Пейна раскрытой под рукою и вырывал из нее страницы всякий раз, когда ему требовалось раскурить трубку. Министр иностранных дел, лорд Гренвилл, прочел книжку, разорвал ее в клочья и мысленно дал себе зарок повесить автора. Но правительство тори, пережив совместно первоначальную вспышку бурного негодованья, ограничилось тем, что созвало заседание, на котором встал Питт и, памятуя, быть может, о своем отце, который так страстно не желал терять Америку, а может быть, помышляя лишь о сохранности правительства тори, твердо сказал:

— На сегодняшний день, господа, мы не предпримем решительно ничего. Книжка, пусть это даже непотребная стряпня, не может принести вреда, если стоит три шиллинга, — разве что мы о ней сами растрезвоним до такой степени, что и три шиллинга начнут казаться сходной ценой…

Здесь они просчитались. Джордан сказал Пейну:

— Это что-то непостижимое — чтобы так расходилось дорогое издание… Я, слава Богу, достаточно давно издаю книги, я знаю, сколько у нас в модном свете читающей публики — даже считая политиков, у которых это входит в обязанность. Появился новый читатель, читатель, который до этого и книги-то в руках не держал, такой, который будет долго рыться в карманах, и все-таки наскребет кое-как три шиллинга…

К Пейну явился ткач по имени Энгус Грей.

— А что вы о ткачах думаете, господин Пейн? — спросил он.

— О ткачах? Я о них как-то не думал. Вы сами кто?

— Неважно, кто я, — сказал его гость, бедно одетый, сухопарый, черноглазый, неторопливо и с упорством облизывая губы. — А важно, что мы читали между собой вашу книгу и нам охота навести порядок в доме. Если бы, скажем, у нас отыскалось кой-какое оружие, ружьишко или там пистолет, тогда имело бы нам смысл?.. — вопрос повис в воздухе.

— Возможно, — сказал Пейн.

— И когда же, господин Пейн?

— Когда приспеет время.

Что он еще мог сказать? Что мог сказать им, всем тем, кто шел к нему, всем этим исхудавшим, заморенным лицам, возжаждавшим утопии, вычитанной из книжки, — утопии, живым воплощеньем которой была Америка?

А после в разверстой пасти Лондона, Манчестера, Шеффилда, Ливерпуля исчезли десять, двадцать, пятьдесят тысяч дешевого издания… Под Англией пробуждался вулкан, и уже слышалось его глухое ворчанье.


Все рухнуло, точно карточный домик, и вот теперь, в сером свете зари, он бежал, спасая свою жизнь. Рухнуло, едва не погребя его под собою, оттого что он не понял простую вещь — что-то одно, будь то книжка, человек или идея, не может привести мир в движенье. Когда он писал «Здравый смысл», он говорил с народом, уже и так подымающимся на борьбу, уже возмущенным до предела, держащим в руках оружие, — объяснял этому народу, отчего тот восстал во гневе, почему должен продолжать борьбу и во имя чего он воюет. За плечами у тех людей было сто лет вооруженной независимости, если не политической, то, во всяком случае, фактической; те люди уже сражались с индейцами и сражались с французами, они добывали себе оружием средства к существованию — и они были, в большинстве своем, религиозные сектанты: методисты, пуритане, конгрегационалисты; даже католики и евреи среди них бежали в Америку, ища свободы.

С «Правами Человека» обстояло иначе; он их обрушил на голову народу, никоим образом к тому не готовому — народу, который во многих случаях воображал, будто обладает некоей мистической свободой, ничего общего не имеющей с действительностью и существующей как достоянье всякого англичанина лишь в песнях, преданьях и легендах.

Эти люди не были вооружены, не были подготовлены, они не были религиозными сектантами; они увидели строки, написанные Пейном, потянулись к свободе — и покорно вернулись снова к своей работе, к своим трущобам и пивным, а те немногие, в чьей среде имелись какие-то зачатки организации — широколицые рудокопы Уэльса, ткачи из северных графств, металлисты, — пораскинули умом над книжкой Пейна, пересчитали свои пули, испугались и, спрятав подальше ружья, ничего не стали делать — а когда услышали, что Пейн бежал из Англии, то и мечтать перестали о свободе.

Коренная его ошибка — он позже понял это — состояла в том, что он вернулся опять во Францию. У него тогда утвердилась в сознании мысль, еще нечеткая, но, чудилось ему, осуществимая — идея столь грандиозная, что до сих пор он не решался даже допускать ее, — мысль о создании, в союзе с Соединенными Штатами Америки, Соединенных Штатов Европы, человеческого братства, на что понадобится самое большее семь лет, а в конечном счете — возможно, до исхода восемнадцатого века — оно распространится на весь мир. То будет правительство из народа и для народа — правительство, которое позаботится о том, чтобы ни один человек не голодал, ни один не нуждался; добьется того, что ненависть, убожество, преступленье исчезнут перед лицом воспитания и просвещенья; железная хватка церкви ослабнет, уступив место кроткому деистическому вероисповеданью, в котором братству человеческому откроется та истина, что Господь един и всеблаг — вероисповеданью, в коем нет места ненависти, злобе или суеверью. Наступит конец войнам, конец королям и деспотам. Христос будет жить на земле в бесхитростной добродетели людей — той добродетели, в которую он так горячо веровал, — и, обратясь взорами к Богу, человек уж никогда не отвернется от Него.

Вот в чем состояла идея Пейна, его мечта, столь грандиозная и потрясающая воображенье, сулящая такие чудеса, что он и самому себе едва отваживался высказать ее до конца. От слишком многого зависело ее осуществленье: от хода революции во Франции, от его собственной способности подвигнуть людей на дело печатным словом, от направленья, какое изберет для себя послереволюционная Америка, — и, наконец, от того, произойдет ли революция в Англии.

Он вспоминал, как вновь направился во Францию, усугубив этим подозрения тори, начинающих думать, что он находится в сговоре с французами. Он обсуждал с Лафайетом создание республиканского общества, которое со временем охватит своими ответвленьями весь мир. В ядро его вошли мадам Ролан и Кондорсе, и Пейн написал пламенную декларацию республиканских принципов, в которой яростно клеймил короля за бегство из Парижа и требовал его отреченья от престола. Тори все еще ничего не предпринимали, и у Пейна зародилась надежда, что ему, может быть, удастся осуществить свои планы, так и не выведя правительство тори из сонного оцепененья. Им намечен был первый шаг — присоединить к Американской Республике Республику Францию. Он не знал, что в эти самые минуты английские агенты представляют правительству тори подробнейшие донесения о его действиях. Он воротился в Англию и обнаружил, что Пейн, дотоле подчеркнуто игнорируемый, стал отныне поборником Сатаны.

Правительство смыкало вокруг него кольцо не торопясь. Англия глухо роптала, но тори слышали этот ропот не впервые и умели великолепно разбираться в настроениях народа. Подавить смуту значило признать, что смута существует, и уж тогда джинна не загонишь назад в бутылку. И наоборот, ежели действовать исподтишка — где намекнуть, где запугать, где ненароком пригрозить, а если и схватить, то тайно, — тогда смуту можно удушить задолго до того, как она осознает собственную силу. Америка им послужила хорошим уроком.

Друзья и сторонники Пейна предлагали собраться в трактире «Корона и якорь» — выпить в честь второй годовщины паденья феодальной системы во Франции. С хозяином трактира перемолвился парой слов агент, подосланный правительством, после чего внезапно оказалось, что в трактире нет мест. Исчез Томас Клуз; во рву под Дувром был найден мертвым человек по имени Ланеден, который незадолго до того обратился к Пейну с предложением создать отряд народного ополчения по образцу филадельфийских ассоциаторов. Был арестован по ложному обвинению металлист Мастерсон. Хотя, с другой стороны, лорд Эдвард Фицджералд, молодой аристократ из Ирландии, сказал Пейну:

— Когда вам понадобятся бойцы, господин Пейн, вспомните о зеленом острове — и, как знать, быть может, их там найдется более чем достаточно.


— Что бы ни произошло, — говорил он себе, — я должен писать — разъяснить, стараться, чтобы люди поняли.

Он написал вторую часть «Прав Человека». Мост был забыт, мечты о научной и мирской славе столь невозвратно отошли в прошлое, что он просто не понимал, как мог когда-то их лелеять. Вернулся снова прежний Пейн, неважно одетый, с блеском в неровно посаженных глазах, живых и быстрых, когда он говорил; с прежним понурым очерком широких, могучих плеч, как будто ноша на них была тяжела, безмерно тяжела.

Теперь, когда почти все его сомненья рассеялись, он писал стремительно. Первая часть книги была руководством к революции вторая будет схемой — общей, грубой, но все же своего рода схемой — нового мира, о котором он мечтал. Он чувствовал, покамест писал, что за ним следят, и ждал вмешательства со стороны властей; когда такового не последовало, это не столько удивило его сколько заставило насторожиться. А потом к нему пожаловал Чапман, богатый издатель, и спросил, не хочет ли Пейн издать вторую часть «Прав Человека» у него.

Грубая работа, подумал Пейн, ох и грубо работаете, господа, — и сказал:

— Я издаю свои книги у Джордана.

— Ну, что такое Джордан, — самодовольно возразил Чапман. — Ничто, мышка, подбирающая крохи с издательского стола. Такое сочиненье, как ваше, господин Пейн, вещь такой силы и значимости заслуживает наилучшей печати, бумаги наивысшего качества, переплета, которым может гордиться любой писатель. Мы с вами люди искушенные, мы знаем — покупатель глуп, и судит о книге по переплету, а у меня вам будет обеспечен мягчайший сафьян, изысканное тисненье…

— Я издаюсь у Джордана, — улыбнулся Пейн. — Раздаются голоса, и притом довольно громкие, господин Чапман, что мое сочиненье граничит с крамолой. Издателю с таким положением, как у вас…

— Книгоиздательство всегда сопряжено с риском. Мы защищаем печатное слово, отстаиваем свободу печати.

— А ваши условия?

— Сто гиней — и все права мои.

— Все? — Пейн усмехнулся. — И никаких отчислений от продажи?.. Помилуйте, неужели мой труд так мало стоит?

— Я говорил, что иду на риск. Согласитесь сами, что…

— Жаль, но я издаюсь у Джордана, — сказал Пейн.

— Двести гиней.

— Смотрите-ка, мое сочиненье поднимается в цене. А право передать мою рукопись господину Уолполу к вам тоже переходит за эти сто гиней?

Господин Чапман выказал завидное самообладанье.

— Пятьсот гиней, господин Пейн, — сказал он.

— Эх, и жизнь у писателя — нипочем не соскучишься, — рассмеялся Пейн. — Проваливайте отсюда, господин Чапман.

— Не валяйте дурака, Пейн. Даю вам тысячу гиней, ни пенни больше.

— Пошел ты к черту!

— Предупреждаю вас, Пейн, берите тысячу. Тому, кого вздернут на виселицу, деньги не нужны.

— Пошел отсюда, пока тебя не выкинули.

Так был решен вопрос с Чапманом, но оставались другие. Когда Пейн принес рукопись Джордану, печатник сказал:

— Я человек не робкого десятка, но дела принимают скверный оборот. Помните Карстэрса — того, что взял тысячу из дешевого издания для Шотландии? Нашли со сломанной шеей под обрывом — лазал по горам. С каких это пор он начал увлекаться альпинизмом?

— Думаете, я не вижу, какой дела принимают оборот? — проворчал Пейн.

— Я-то сам не боюсь, это я не к тому.

Пейн оставил ему письменное заявленье, что автор объявляет издателем самого себя — и прибавил устно, что отвечать за содержание «Прав Человека» будет он сам, и никто другой.

— Зря вы это, напрасно, — возражал Джордан.

— Я так хочу.

— И не гуляйте особо-то по ночам.

Пейн усмехнулся, вспомнив иные времена, когда он слышал то же самое предупрежденье.


А потом, с потрясающей неожиданностью, пришел конец. Все революционные ячейки, ценою стольких усилий сколоченные среди рудокопов Уэльса, ножовщиков Шеффилда, докеров Ливерпуля и Тайна, гончаров, колесных мастеров — среди всех тех, кто уповал, что Пейн возглавит их и поведет за собою, — все они были выявлены и раздавлены правительством раньше, чем он успел созвать конгресс, поднять на ноги ополченье — раньше, чем тонкие нити революции успели обозначиться столь явственно, чтобы их можно было стянуть воедино. И тут же, как бы ставя последнюю точку в конце событий, пришло письмо от Джордана.

Пейн тотчас отправился у нему. Он только что узнал, что арестованы руководители четырех ячеек; он был готов ко всему, и все же не нашел в себе силы улыбнуться, когда долговязый печатник показал распоряженье, предписывающее ему, Джордану, предстать перед Королевским судом. По обвинению в государственной измене, состоящей в издании преступной книги под названием «Права Человека».

— Пойду я, — сказал Пейн.

— Ни в коем случае, — твердо возразил Джордан. — Если повесят вас, значит, конец всему, если меня, это еще ничего не значит, обыкновенная буря в стакане воды — поймите, Пейн, вас много носило по свету, повсюду вы побывали и, как сами же говорите, весь мир — ваше селенье. Ну, а я — англичанин, вот и все, очень просто, и мне, по неразумью, дорог вот этот островок и народишко, что на нем живет. Запрягли его в телегу, как рабочую клячу, и понукают всяк, кому не лень, и мне, видя это, охота перерезать постромки. Вот почему я и издал вашу книгу — и вот почему, если надо, умру за это, очень просто. Вы — это революция, я же — печатник, Пейн, и все дела.

Пейн не соглашался, спорил, но на этот раз он столкнулся с человеком, которого не мог переупрямить. Кинулся было к вигам, к своим друзьям-либералам, но за немногими дверьми, которые оставались еще для него открыты, его встречали иронические вежливые лица и слова:

— Но, Пейн, не могли же вы в самом деле вообразить, что мы будем потворствовать революции. Помилуйте, мы ведь англичане… — И — совет: — Уносите-ка вы ноги из Англии, вот что, а то как бы на виселицу не угодить.

Ромни прислал ему записку: «Вас собрались повесить, Пейн это вполне очевидно».

Блейк писал: «Бегите, Пейн, ради Бога, спасайтесь».

Пейн обратился к уцелевшим ячейкам с воззванием; его встретили гробовым молчаньем. «Настало время действовать», — писал он, и гробовое молчание было ему ответом.

Следующим шагом правительства явилась королевская декларация о запрещении всех несанкционированных собраний, а также всех видов подрывной литературы. Всякий, кто располагал сведениями о подобном и не сообщал властям, подлежал судебной ответственности.

Книгу, однако, покупали нарасхват, как одержимые, тысячами. Все то немногое время, которое ему оставалось, Джордан не останавливал станки ни днем, ни ночью; печатное слово, единожды выпущенное на волю, не воротишь обратно даже при всем могуществе королевской власти. И Пейн писал, не зная устали, — письма, воззвания, призывы; коль скоро ячейки дрогнули, он обратит свое слово к людям. И люди читали его воззвания, шушукались между собой — но ничего не предпринимали. Таких, как вооруженные массачусетские фермеры, здесь не было; были забитые, запуганные крестьяне и лавочники.

Вот так оно и кончилось. Блейк битый час приводил доказательства, покамест убедил его, что окончательное решение о нем принято, — а там подоспел и Фрост с известием, что подписан ордер на арест. Им вторил посыльный из Франции:

— Рассудите, Пейн, вы нужны во Франции. С Англией — дело конченое, сгинете вы — сгинут и надежды английского народа, я так прочно, что больше им уже не возродиться, поверьте мне. Во Франции же сейчас как раз начало, и когда на всю Европу прогремят слова «Республика Франция», то и народ Англии вновь обретет свою силу. Только не оставайтесь здесь, чтоб вас повесили.

Удираю, говорил он себе, когда мог бы остаться и умереть. Стар стал. В семьдесят шестом был молод и кругом были молодые, с оружием в руках — с ними я мог разговаривать. А теперь где их взять?

И он говорил себе, я вернусь! Давал себе клятву, я еще вернусь — от силы семь лет, и средь людей, которые никогда-то ничего не знали, кроме ненависти и страха, воцарится братство, мертвые не возвращаются, а я — вернусь…

Вот что перебирал он в памяти вновь и вновь сентябрьским утром 1792 года, стоя на палубе парома и глядя, как исчезают из вида белые утесы Дувра.


Читать далее

XI. Дайте мне семь лет

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть