XII. Республика Франция

Онлайн чтение книги Гражданин Том Пейн
XII. Республика Франция


Всякий раз это вновь было начало. Свежий холодный ветер над проливом бодрил; синее небо и чайки, качанье палубы под ногами — и пьянящее возбужденье, какое охватывает, когда ты чудом вырвался из лап смерти. У него изменилось настроение, мрачное отчаянье отступило, и неудача, постигшая его в Англии, заняла подобающее место в естественном ряду событий; тысяча лет, сколько помнит себя человечество, все шло иначе, так что за час или за день братство человеческое не установишь. Он возвратится в Англию, когда за спиной у него будут Соединенные Штаты Европы, — тогда на его призыв народ восстанет и восторжествует. Сколько это потребует времени? Пять лет, десять дет — ему пока еще только пятьдесят пять. До сих пор была нескончаемая подготовка, он осваивал ремесло; теперь он — Пейн, защитник прав Человека.

Он спросил у Фроста:

— Старым я выгляжу?

— Выглядите как нельзя лучше, — отвечал Фрост, слегка озадаченный тем, что это и в самом деле так.

— А усталым?

— Пожалуй, нет…

— Чего вы боитесь, Фрост?

— А что мне, благодушно посмеиваться, когда едва было не угодил на виселицу? Так не бывает.

— Вздор! Что ваша жизнь? Приспособленьице, которым вам позволено поиграться короткое время, механизм, который вы стараетесь применить с пользой. И если что-нибудь шарахнет по нему, то он ломается, вот и все.

— К сожалению, я не могу так смотреть на вещи, — сказал Фрост с горечью. — Это был мой дом. — Он кивнул через плечо в сторону Англии. — Теперь он для меня потерян, мне больше нет пути назад.

Взяв молодого человека за локоть, Пейн взмахнул рукой в том направлении, где была Европа:

— А это — больше, это весь мир. Вот у меня вообще ничего нет, даже хотя бы шиллинга за книгу… — все деньги, вырученные за нее, он оставил у Джордана, — … ни гроша в карманах, только тряпьишко в чемодане да одежда, которая на мне. Притом мне пятьдесят пять лет — а я вот не боюсь.


На подходе к берегам Франции внезапно, как это случается в Ла-Манше, небо нахмурилось, налетела гроза; пристали под проливным дождем. Но, несмотря на непогоду, встречать Пейна вышло почти все население Кале; у трапа выстроились солдаты, флейта с барабаном усердствовали, выводя сперва «Марсельезу», а потом «Янки Дудль», под впечатленьем, по всей видимости, что это революционный гимн Америки. Жители выкрикивали приветствия свистели и махали руками ошеломленному Пейну, который ничего подобного не ожидал.

— Вив Пейн!

Солдаты без устали проходили строем туда-обратно, туда и обратно, и Пейна вновь и вновь заключал в объятия маленький, по пояс ему, капитан Дюмон. Потом его обнимал мэр, за мэром, поочередно, — четыре члена муниципального совета и, наконец, — два лейтенанта национальной гвардии. Пейну, сначала по-французски, потом на очень скверном английском сообщили, что он избран депутатом Национального собрания — депутатом от Кале — честь для них, разумеется, невероятная честь.

— Весьма польщен, — пробормотал Пейн по-английски. Вокруг него, едва понятный ему, порхал французский язык. Пейн был не в силах говорить, глаза его увлажнились; они плакали вместе с ним; плакали, бурно приветствовали его, снова плакали.

— Если, конечно, вы согласны, — говорили. — Естественно — только если вы согласны. Жалованье, восемнадцать франков в день, — ничто, для вас это вообще не деньги. Но для Кале иметь своим представителем Пейна…

Он кивнул в знак согласия — и его увлекли за собою на банкет, приготовленный к его приезду.


В первые мгновенья, когда Пейн вошел в зал Собрания и направился к своему месту, наступила полная тишина. Потом поднялся шепоток, ряды облетела весть о том, кто он такой, и все взоры устремились на него; головы обнажались, склонялись в чисто французском изъявлении почтенья, даже поклонения, раздались возгласы и слились в единый восторженный хор. То был Париж, то была революция — он наконец-то попал домой.

Пейн сел и заплакал, и по всему залу у многих тоже навернулись слезы. Он встал опять, и его голос потонул в новом взрыве приветствий — а после все смешалось, и к нему ринулись отовсюду с объятьями.


Одно дело — то, что он был Пейн, бунтарь, усыновленный революцией; не из породы салонных бунтарей, но человек, который передавал революционным солдатам идеи революции из рук в руки, шагал с ними рядом в походах, вместе воевал, вызвал к жизни рабочее восстание в Филадельфии, оберегал, как одержимый, свободы, завоеванные Америкой. Это — одно дело; Пейн, который замыслил переделать мир — дело другое.

Пейн, замысливший переделать мир, не говорил по-французски; то есть несколько слов — попросить чашку кофе, спросить, сколько стоит кусок хлеба или ночлег — это да, но если разуметь французский, на котором ведется оживленный политический спор — стремительный, бешеный французский язык Парижа, — совсем нет; а так ли уж бесспорно, что язык свободы универсален?

Не однажды в эти первые дни приходили к нему на ум слова, сказанные не так давно Лафайетом:

— Друг Пейн, я думаю, мы с вами оба слишком рано родились на свет и должны еще будем за это поплатиться.

Пейн тогда улыбнулся — как это слишком рано? Мир ждет личностей, мечтателей, так что нельзя родиться слишком рано.

И все же он часто думал о том, что сказал Лафайет. Руководство для революции было написано в Америке, среди долговязых фермеров с тягучим говором, нескорых на слово, нескорых на действия, но которые, начавши путь, уже не свернут с него. Ты провозглашал свободу и дрался за нее. Люди умирали, люди терпели лишенья, но мир становился лучше — так ты, во всяком случае, надеялся.

Твои товарищи были Вашингтон и Джефферсон, Пил, Энтони Уэйн и Натаниел Грин, Тимоти Матлак — и трудовые люди, поднявшие в городе восстание, не были толпой. Потом ты взлелеял мечту, идею о всемирной республике; ты попытался совершить революцию в Англии — и бежал, спасая свою жизнь, и тебя приветила Франция, где ныне совершалась революция.

Но так ли это? Законодательное Собрание распалось, он заседал теперь в Национальном Конвенте. Его друзья звались жирондистами — либералы, которых возглавляли Кондоросе и мадам Ролан; он был, понятно, с ними, все это были его старые друзья, они прислушивались к его идеям, его стройному истолкованью революции в Америке. Однако акции их падали все ниже — все прочнее симпатиями парижской бедноты овладевали якобинцы, или, как их называли, монтаньяры, партия Горы, призывающая к диктатуре города над провинциями. Пейну все это представлялось неразберихой вместо столь необходимого порядка — опасной неразберихой. Следовало учредить представительный конгресс, пусть даже бессильный, пусть продажный, но конгресс. Он не понимал этих бесконечных расслоений; свобода есть свобода, и когда вы завладели властью, то свободы добиться уже нетрудно. А во Франции что? Вторгаются иноземные войска, изнутри и извне угрожают предатели, угрожает и голод, все передрались между собой, партия «Болота», партия Горы, жирондисты, левые, правые, центр… И почему, почему, не переставал он спрашивать. У всех у них есть лишь один общий враг — власть имущие, привилегированные, аристократы. Его-то и нужно сокрушить, и партия нужна одна: партия свободы. Дантон говорил ему:

— Большинство народа за нас, за якобинцев, вы уж мне поверьте, Пейн, — большинство на стороне левых.

— К большинству у меня нет претензий, — отвечал Пейн. — Я живу для тех, кого в мире большинство, — когда Франция обретет свободу, к всеобщему братству прибавится еще одна нация.

Он говорил себе, сидя в Конвенте, надо помнить, здесь проходит испытание Свобода.

Хорошо было видеть на первых порах галереи, набитые парижским людом; он жаждал говорить с ними, мечтал, что скоро поднахватается французского и сможет напрямую обращаться к ним к народу.

Однако когда настало время принимать первое решенье, он отошел от большинства. Большинство поддержало Дантона, который предлагал коренную реформу мучительной средневековой системы французского судопроизводства; Пейн же предвидел в этом лишь путь к бесконечным осложнениям.

— Реформа конституции, а не судопроизводства, — настойчиво повторял он. — Свободная законодательная власть будет принимать справедливые законы…

Дантон с улыбкой слушал и соглашался, но пробивал тем не менее свое предложение — его и приняли под громогласное одобренье галерей. Пейн этому не придал особого значения — ну, будут сложности, но дело сделано — и ужаснулся, когда назавтра депутат-жирондист Бюзо, весь дрожа от волнения и страха, потребовал вооруженной охраны от парижских горожан — от «черни», как он выразился. Так Пейну приоткрылась правда о странностях сложной, чрезвычайно опасной обстановки в революционной Франции, в каких-то отношениях радостной, обнадеживающей, в других — кошмарной, леденящей кровь. Он пробовал убеждать своих друзей:

Но ведь народ — это основа основ. Закон, порядок, разумность — конечно же, я за это, кто может быть за это более меня? Но опираться надо на народ, народ — это все, это он берет в руки оружие и идет воевать, это он работает и производит. Если не доверять народу…

— Хорошо вам рассуждать, — обрывали его. — Вам известен американский фермер, знали бы вы, что такое эти парижские подонки!..

Парижские подонки, думал он. Вот они что для них — и только.

Был момент, когда он подумывал отколоться и действовать от собственного имени; в конце концов, он был Пейн, рупор революции, никто ему не указ, а язык — какое он имел значенье? Правда всегда остается правдой, и в глубине души он верил — или, быть может, уверял себя, — что эти парижские «подонки» ничем не отличаются от маленьких, запуганных людей, среди которых он работал — за которых боролся — в других краях земли. Если он обратит к ним свое слово, они прислушаются. Разве не подошел он вплотную к сердцевине, к истинной сути революции: что сила — в народе, в его ярости, но чтобы направлять ее, нужен план, порядок, конечная цель. То, чего постоянно недоставало доныне стихийным мятежам маленьких людей, и объяснить им эту цель — его задача.

С этою мыслью он написал и напечатал «Обращенье к Народу Франции». Франция, говорил он, сражается сейчас не только за Францию, но и за грядущую мировую Республику, за все человечество. Франция должна объединиться, должна быть смелой, но и спокойной, и стойкой. Мир ждет…

Услышал ли его народ? Когда он опять пришел заседать в Конвенте, он убедился, что если даже и услышал, то депутаты целиком поглощены своею личной враждой. И кто такой был Пейн? Он не умел даже говорить по-французски. Сидел и слушал беспомощно, как бушуют ожесточенные споры: жирондисты требуют создать правительство, в котором будет представлена вся Франция, «Гора» опять превозносит силу и твердость парижской бедноты, депутаты в запальчивости снова и снова сцепляются друг с другом, галереи орут, свистят, шикают, плюются, заглушая голоса неугодных, и общее впечатление, при всей яркости, силе этого зрелища, — сумбур и беспорядок. Когда кто-нибудь соглашался из любезности сесть с ним рядом и переводить, и Пейну где-то представлялось уместным высказать существенное соображенье, немного утишить страсти, напомнить, что под угрозой свобода Франции, и он поднимался с места, его обычно не замечали — а если и замечали, то язык оказывался непреодолимой преградой. Если же он готовил выступленье заранее и кто-нибудь оглашал его на французском, дебаты успевали за это время уйти так далеко вперед, что высказанное им теряло всякий смысл.

Вновь и вновь чутье подсказывало ему, где истинное его место — с якобинцами, при всем их необузданном экстремизме, но невыносимо было видеть, с какой иронической усмешкой Дантон, Сен-Жюст, Робеспьер относятся к его упорядоченным выкладкам применительно к революции, систематизированному изложению постепенного ее развития, с неизменными ссылками на опыт Америки. Ему как бы давали понять, что Пейн — фигура символическая, своего рода идеал, а не живой человек, которому внимают и верят. Очевидно, он не заметил, как состарился.

Он спрашивал себя, может быть, мне страшно?

Мечтал о том, чтобы вокруг вновь были старые товарищи-американцы, а после шел опять в салон мадам Ролан, где его, по крайней мере, уважали — шел к тем, кто, увлеченно рассуждая о буржуазном правлении для всей Франции, предрекал себе погибель.

Надежда возвратилась снова, когда его назначили членом комитета из девяти человек, которым предстояло выработать для Французской республики новую конституцию. Вместе с ним в комитет вошли Кондорсе, Дантон, Сьейес, Барер, Верньо, Петьон, Брисссо и Женсонне. Но все они, за исключеньем Сьейеса и Дантона, были правые, жирондисты. Дантон мог дать согласие войти в комитет и все-таки оставаться с левыми — но когда согласился Пейн, он раз и навсегда связал свою судьбу с жирондистами.

Впервые в жизни он говорил себе, я не знаю.

Временами, впрочем, сомненья покидали его. Париж был не из тех мест, которые располагают к сомненьям; для Пейна это был город, полный жизненной силы, энергии, красоты; он умел видеть не только неумытые лица, латаную одежонку, привычку шикать и свистеть о галерей высокого собранья, недостаток воспитания и дурные манеры — он знал, что тысячу лет разом с плеч не сбросишь. Он умел видеть мощь в этих людях, страстную жажду той жизни, что для них едва лишь приоткрылась, — и когда части республиканской армии отбросили захватчиков назад к границе, его тоже подхватила волна общего ликованья. Эмигранты-англичане — бунтовщики, радикалы, поэты и философы, которых вынудило бежать во Францию правительство тори, — устроили по такому случаю на своей штаб-квартире в «Уайтс-отеле» большое торжество. Пейн был в числе почетных гостей, и с отрадным чувством шел потолкаться среди старых друзей, поговорить на родном языке, повидать Фроста, Эдварда Фицджералда, валлийца Кэрри Клуэллена, Аллисона…

— Ба, да это Здравый Смысл! — раздался дружный рев, когда он вошел.

Он изрядно пообтрепался за это время, но сумел выкроить из своих восемнадцати франков в день на новый камзол; париков больше во Франции не носили, волосы у него были зачесаны назад и перевязаны лентой, в неровно посаженных глазах зажегся прежний огонек, когда Фицджералд спросил его:

— Ну как, Томас, скоро поплывем через пролив в обратном направлении?

— А что — как знать…

Фицджералд успел уже хватить рюмочку, резче проступил в его речи ирландский акцент, светло-голубые глаза его смеялись, когда он стал перечислять:

— Америка, Англия, Франция — клянусь Богом и его сынишкой Иисусом, Томас, скажите, что следующей по счету у вас будет Ирландия! Ее зеленые холмы истекают кровью — слушайте, Томас, вы только возьмите курс туда, и, когда сойдете с корабля, вас уже будут ждать сто тысяч верных ребят, готовых пойти за вами!

Грянул духовой оркестр, и все, обнажив головы, встали под звуки «Марсельезы», а когда в честь Пейна заиграли «Янки Дудль», он загорланил, откинув назад большую голову:

Мы в лагерь двинули с отцом, и с нами — ротный Гудинг,

Глядь, а туда солдат набилось, что изюму в пудинг!

Пунш был хорош, ром — и того лучше, французский коньяк огнем обжигал глотку. Пейн надрался, Фицджералд надрался, Фрост тоже не отставал от них, и, когда подошел Петьон, они сгребли его в объятья и целовали в обе щеки, покуда он не выпрямился во весь рост, а росту было в нем пять футов четыре дюйма, и не воскликнул:

Господа, за величие Республики!

Пили за Республику — во Франции, в Америке — за Республику во всем мире. Пейн, взгромоздясь на стул, кричал:

— Послушайте меня, друзья, славные мои товарищи, я пьян сейчас — пьян, но и полон вдохновенья. Было время, не так давно, а говорил, дайте мне семь лет, и мы возвестим, что наступило братство среди людей! Друзья мои, теперь я говорю, пять лет — и доблестное воинство Франции вместе с доблестным воинством Америки принесут знамя свободы ко всем нациям и всем народам на земле! Мы уже с вами видели, как бегут прусские псы, эти грязные скоты, — мы видим, как сжался от страха на троне жирный недоумок Георг, король Англии, как, дрогнув перед народом, отрекся от престола ваш Людовик! Товарищи, кто осмелится утверждать, что чудес не бывает? Я призываю вас выпить со мной за моего доброго знакомца и старого товарища, лучшего из людей и вернейшего из друзей — за виргинца Джорджа Вашингтона!

К его призыву не остались глухи, но сам Пейн уже упился до того, что полрюмки пролил себе на грудь. Когда оркестр заиграл опять «Янки Дудль», он с важным видом прошелся по комнате, покачиваясь на нетвердых ногах, но, как ни странно, не выглядел при этом комичным и даже у пьяных вызывал не смех, а скорее жалостливое восхищенье при виде души столь возвышенной и вместе — потерянной.


Он стал бояться самого себя, он говорил себе, Том Пейн, которому никогда не был страшен ни человек, ни зверь и никто на всем Божьем свете, дошел до того, что боится.

Стал бояться, потому что тело его дряхлело, изнашивалось, выходило из повиновенья; потому что заветная мечта о вселенском братстве обретала для него большую ценность и большую реальность, чем живая действительность. Принуждая себя бродить по узким мощеным улицам Парижа, заходить в лавки и мастерские, он все равно так и не мог сродниться с этим народом. Он говорил им — Томас Пейн, и они радостно улыбались ему, наливали вина, отрезали колбасы, ставили перед ним хлеб. Очень широкий жест, учитывая, что они сами не ели досыта, и ему приходилось поесть немножко, а они ему что-то трещали на своем парижском говоре, с такою скоростью, что хорошо, если удавалось хотя бы слово понять из десяти.

Это был хороший народ — простодушный, важничающий от сознания своей власти, потому что ведь власть простых людей была для мира внове, — но хороший, сильный, разумный народ и, видя это, признавая это безоговорочно, он тем не менее не мог им довериться, как доверился когда-то полностью, отдал и жизнь свою, и мечты оборванным американским ополченцам. Разница заключалась в нем самом, это с ним произошла перемена; он страшился анархии народа, предпочитал порядок, исходящий от среднего сословия, — знал это сам и ничего не мог поделать. Он желал порядка; чувство, что он стареет, торопило время, хотелось дожить поскорее до создания упорядоченной структуры республиканизма, чтобы к ней одна за другой могли присоединиться другие страны.

Его никогда особенно не волновали мысли о Боге или особая потребность молиться; подход к религии основывался у него скорее на эмоциях, горячей вере в некое неопределенное божество, в такой мере сотканной из любви к человеку, ко всему живому, что он никогда не давал себе труда задуматься о природе этого божества. Его волновали дела земные и, вращаясь здесь — как, впрочем, и в Америке — в кругу атеистов и агностиков, он мог позволить себе улыбаться, когда вспыхивали ожесточенные споры о религии — его вера не имела ничего общего с обрядностью и не подлежала обсужденью.

Но вот теперь он молился, находя себе оправдание в том, что стареет. Приближалась смерть, а он не хотел умирать. Он едва только начал, и все оказалось труднее — в тысячу раз труднее, чем он когда-либо мог предположить.


К нему явился домой молодой Кане, ученик Марата, и на превосходном английском сказал:

— Я понимаю, что это наглость, господин Пейн, но можно я поговорю с вами кой о чем, что меня совершенно не касается?

Пейну нравился этот юноша; он налил ему коньяку и кивнул, показывая, что не возражает.

— Я читал все, что вами написано, — начал Кане, — все до последней строчки.

— Так…

— И был бы рад хоть завтра умереть, если б сумел написать или сделать хоть малую долю того, что удалось вам.

Пейн невнятно промямлил слова благодарности; глаза юноши ясно и прямо глядели на него.

— Я это, видите ли, к тому, что я вас очень уважаю — и очень люблю Америку… мы вступаем в столетие граждан, вам не кажется, господин Пейн? Мне — да, я считаю, что Франция в неоплатном долгу у Америки, как, надеюсь, у нас — будут другие. И еще я скажу, господин Пейн, что мир навсегда останется в неоплатном долгу перед Томасом Пейном.

— И это все? — улыбнулся Пейн.

— Нет, не все. Что же это происходит… — Молодой человек запнулся, не решаясь высказать то, что у него накопилось. — Что произошло с Томом Пейном… вы только, если рассердитесь, остановите меня — скажите, чтобы не лез не в свои дела и гоните взашей.

— Да нет, валяйте, — сказал Пейн, с болью ощущая рядом молодость, трепетную, горячую, невозвратимо утраченную им самим — молодость, которая говорила Тому Пейну то, что Том Пейн прекрасно знал и в чем страшился себе признаться.

— Что с вами такое стряслось? В Филадельфии, в Америке, вы были с народом… кто, как не народ, составлял ваше ополченье — кто, как не он, народ, холодал и голодал в Валли-Форд и похоронил имперскую мечту под Банкер-хиллом, и научил маленьких людей, как постоять за себя на зеленых лугах меж Конкордом и Лексингтоном? Вы забыли? Разве банкиры крушили врага из-за каменных оград под Конкордом? Разве богатые купцы умирали в Монмут-Кортхаусе? И кто подошел из Филадельфии на выручку Вашингтону после переправы через Делавэр — господа мануфактурщики с судовладельцами или простые люди, крестьяне да мастеровые, продавцы, мелкие лавочники?

— Я помню, — хрипло сказал Пейн. — Говорите, что вы хотели сказать.

— Так, ну а мы что — другие? Или причина в том, что мы французы? Что ополченцы гнали прусских скотов полуголые, а наши — в синих блузах и деревянных сабо — в этом разница? Значит, кровавой бойней в Бостоне следует восхищаться, а взятие Бастилии ни во что не ставить? Ради всего святого, господин Пейн, — идите с нами, придите к народу, он примет вас с распростертыми объятьями, постройте мир для людей, иначе вообще будет нечего строить еще сто лет!

Сжав кулаки, ссутулив сильные, широкие плечи, Пейн смотрел на юношу угрюмым, немигающим взглядом.

— Понятно, — сказал Кане, помолчав минуту, — я тратил слова попусту, да? Вы связаны обязательствами с вашими друзьями, с жирондистами, с банкирами и купцами — со всяческими апостолами полумер, либералами, которые боятся народа.

— Я вышел из того возраста, когда людям нравится анархия, — сказал ему Пейн. — Мы сражаемся с хорошо организованным противником, а народ — это не организация, это толпа. Толпа не может построить демократию, толпа ищет себе вожака, и если сыщется смекалистый, то и попрет за ним хоть к черту в лапы.

— И это все?

— Ага, все, — кивнул Пейн.


Вот так; теперь он обозначил свою позицию.

Он старел; ему предстояло продолжать борьбу; все как-то стало не столь уж важно — и он почти жалел, что не остался в Англии, как Джордан. Джордана мучили, судили, наказали, засадили в тюрьму — а тот, чью книгу он напечатал, позорно сбежал.

Поникшим, постаревшим увидели его, когда он снова взошел на трибуну Конвента. Обсуждался вопрос о том, отправить ли короля на гильотину или продержать в заключеньи, пока не кончится война, а тогда отправить из Франции в вечное изгнанье.

Пейну ситуация представлялась сложной и неоднозначной; он не мог согласиться с нехитрым ходом рассуждений парижского люда — раз король изменник, то, стало быть, король должен умереть. Если даже и допустить, что король изменник, — а у аристократов вообще и у королей в особенности не было за последние восемнадцать лет другого столь лютого, заклятого врага, как Том Пейн, — даже ежели согласиться, что обвинение это справедливо он все-таки не понимал, почему наказанием непременно должна быть смерть. Он знал, что-то внутри у него отвердело, замедлило ход, остыл былой огонь; он, который в прежние времена не задумался бы отправить на виселицу всех тори до единого, теперь хватался за соломинку здравых доводов. Король не изменил тем принципам, которыми руководствовался всю жизнь. Сказал когда-то, мы, Людовик, есть Франция — и этому утверждению не изменял.

Марат говорил:

— Его следовало вырезать, как зловредную опухоль!

А Пейн взывал о справедливости: сейчас — тюремное заключенье, позже — суд. Предупреждал, что Джордж Вашингтон, которого так глубоко чтят в Америке, не забудет, сколь многим были обязаны французскому королю колонии…

— А без Америки, — устало говорил Пейн, — далеко ли мы уйдем? Ежели люди жаждут братства, то обретут ли они удовлетворенье в крови?

Тридцать шесть часов обсуждали этот вопрос в зале Конвента. Ни разу еще за всю историю Франции не разыгрывалась такая высокая, роковая, страшная драма, как сейчас, ибо от окончательного решенья зависела не просто жизнь короля, но и весь дальнейший ход революции. С самого начала было очевидно, что жирондисты не могут отступить — что в этом споре им придется бороться за главенство в революции. Один из менее заметных членов партии, по имени Кристиани, тихий человек, кроткий, как женщина, печально сказал Пейну:

— Тяжело умирать за то, во что не слишком веришь, — но еще тяжелей расставаться с последними остатками совести. Этот подлец Людовик, которому самое место в могиле, держит в своих жирных руках человеческие судьбы — невольно скажешь себе, смешная штука жизнь.

— Но вас ведь не судят, — возразил Пейн.

— О нет, судят, — каждого из нас.

И — письмо, полученное Пейном в зале Конвента; письмо без подписи, в котором говорилось:

«Гражданин, во имя всего, что некогда вам было дорого, идите вместе с народом Франции».

Одинокий, потерянный, он слушал, как схлестываются в споре противоположные теченья. Понимать тебе не дано; ты сидишь, подперев кулаком подбородок, опершись локтем на колено; ты один, и тебе ничего не осталось, кроме воспоминаний. Ты говоришь Ирен Робердо, где нет свободы, там моя отчизна. Шагаешь плечом к плечу с хорошими товарищами, с Пилом, Матлаком — тогда была молодость, были горенье, надежда, в них никогда не вторгалось сомнение. Ты вспоминаешь и грезишь и, очнувшись от грез, вновь возвращаешься в зал Конвента, в революционный Париж.

И, уловив в мелодичной, бешеной скороговорке чужого языка свое имя, хватаешь за плечо старого Банкаля, сидящего рядом с тобой:

— Что они говорят?

Это закончил свое выступленье Дюваль. Банкаль перевел:

— «Ни у кого не возникнет сомнения, что Томас Пейн — человек вне подозрений. По примеру этого человека, истинного сына народа, давнего и смертельного врага королей и аристократов, за щитника республиканской свободы, — по его примеру я голосую за тюремное заключение, покуда идет война, и изгнание — по заключении мира».

В реве, которым сопровождалось заявленье Дюваля, голос Банкаля был еле слышен, но Пейн видел слезы в его глазах, видел, как гордо и спокойно стоит Дюваль средь бури голосов.

Когда состоялось голосованье, большинство проголосовало за казнь Людовика.


Друзья Лафайета, люди со связями в Америке, люди, имеющие основания рассчитывать на Пейна, пришли к нему и сказали:

— Вам это по силам сделать — потому что вы Пейн.

— Потому что, когда мы падем, останутся лишь хаос и разброд.

— Потому что, когда умрет Людовик, это повлечет за собою войну с Англией.

— Потому что Людовик в трудный час пришел на помощь Америке.

Их план — план Кондорсе, Ролан и Бриссо — заключался в том, чтобы Пейн поднялся на трибуну Конвента и выступил в защиту жизни короля. Том Пейн еще может отстоять ее, больше — никто.

Несмотря на все их доводы, Пейн понимал, что их не жизнь короля тревожит. Французская революция раскололась меж жирондистами и якобинцами, правыми и левыми, а посередине был стареющий корсетник, имя которого стало легендой.

— Я не умею говорить по-французски, — сказал Пейн несчастным голосом.

— Банкаль переведет. Народ будет слушать Банкаля — он прислушается к словам Пейна.

— А нахожу ли это приемлемым я сам… — уронил Пейн с горечью.

— Да вы вспомните только, что сделал Людовик для Америки.

И, зная, что они без зазрения совести передергивают, говоря о своих мотивах, но зная также и то, что в их словах присутствует доля правды, что король Франции действительно в трудный час пришел на помощь Америке, — Пейн согласился.

Когда назавтра Пейн вышел на трибуну, в зале воцарилась тишина. Все взоры устремились к человеку, с именем которого слились понятия «свобода» и «братство»: уж он-то, по крайней мере, с ними без всяких оговорок, он олицетворяет все то, за что они борются; он — Пейн.

Но вот он заговорил, при посредничестве Банкаля — стоя, когда тот переводил, с молчаливым и грустным достоинством, неуязвимым для яростных выкриков Марата. Даже когда смысл того, что он говорил, вполне прояснился, с галереи не зашикали на него, он был Том Пейн.

Он закончил:

— Так не доставьте же, граждане, тирану Англии удовольствия лицезреть, как погибнет на плахе человек, который помог моей возлюбленной Америке разорвать свои цепи.

Все оказалось напрасным: Конвент проголосовал за смертную казнь, и 21 января 1793 года Людовик, король Франции, пошел на гильотину.


И разом все переменилось в мире, и революция понеслась куда-то мимо него. За считанные дни после смерти короля почти все страны Европы, в том числе и Англия, объявили Франции войну. Войска неприятеля завершали свои приготовленья у границ, а в городе Париже тем временем жирондисты с якобинцами сцепились в смертельной междоусобице.

Пейн вызвался идти на границу вместе с армией. Военачальники усмехнулись на это.

— Вы, мсье, не подходите в солдаты по возрасту, — отвечали ему, умышленно извратив смысл его просьбы.

И на его отважное:

— Армия сражается не одним лишь оружием — только подняли брови с тою же усмешкой.

Потом назначили его, в числе других, составлять послание к народу Англии.

— Вот как, послание? — сказал он. — Оно, по-вашему, совершит то, в чем потерпели неудачу все мои планы и труды?

— Это работа, для которой вы подходите.

— А, вот что…

И все-таки сел писать — с тою же страстью, как всегда, сочиняя послание, которое девяносто девять из ста англичан никогда не прочтут. Это помогало — сидеть и писать, отвлекало, занимало время; но не могло рассеять ни одного из сомнений, которыми он терзался.

— Покинуть Францию? — спрашивал он себя. Но что тогда? Для чего тогда жить? Он забыл ремесло корсетника. Он был революционер, это единственное, что он умел, на что годился.

Нет, ему нельзя было покинуть Францию — нельзя, покуда оставалась еще надежда для революции, покуда жирондисты и якобинцы могли еще хотя бы на время отрешиться от ненависти друг к другу, дать Франции и Республике хоть какой-то шанс выжить. Однако раскол с течением времени не только не сглаживался, а напротив, усугублялся. Обстановка менялась; в народе возникла вражда к среднему сословию, в среднем сословии — страх перед народом.

Все больше и больше ружей раздавали населению Парижа. И наряду с возрастающей неприязнью к Марату и его партии у Пейна все усиливалось отвращенье к жирондистам, готовым скорее погубить революцию, нежели хоть самую малость уступить.

То были черные дни, и Том Пейн торил свой путь в одиночестве.


В одиночестве написал Марату и Дантону, взывая к их разуму. Дантон не отозвался на письмо; по Парижу расползался страх, и Дантон, которого время от времени приводила в содроганье мысль о диктатуре толпы, все чаще задумчиво потирал себе пальцем шею. Марат же, обращаясь к Сен-Жюсту, бушевал:

— Никогда люди не умеют вовремя умереть! Осточертел мне этот Пейн — надоел до смерти. Он что думает — из розовых лепестков революцию делают, как духи?

— Я иногда сомневаюсь, думает ли Пейн вообще, — улыбался Сен-Жюст.

— Ух, до чего надоел!

В одиночестве Пейн молился Богу. Человеку нелегко дается молитва, когда он таков, как Пейн, — когда он силен, сильны его широкие ладони, когда он наделен умом и сердцем и полон презрения и ненависти к тем, кто на протяжении столетий позорит имя Господне. Такой человек не докучает Богу, а обращается к людям и старается сам сделать то, что считает правильным. Но Пейн состарился и устал — и он молился неуклюже:

— Наставь их, вразуми.

Из глубины своего одиночества говорил жирондистам:

— Докажите вашу честность, вашу любовь к Франции и человечеству — и я приведу к вам народ…

И жирондисты доказали свою честность, прибегнув в очередной раз к самому бессовестному обману.

Был во Франции молодой, голубоглазый, донельзя мечтательный англичанин по имени Джонсон, который уже несколько недель таскался по пятам за Пейном, вообразив, что станет его Босуэллом. Джонсон был, следует отметить, подвержен шатаниям — он видел себя рыцарем-крестоносцем, но также видел себя революционером, и одно как-то не слишком вязалось с другим. Кроме того, он писал плохие стихи — и кроме того, влюбился во француженку.

В любви он был столь же бездарен, как в поэзии, и Пейну приходилось терпеливо выслушивать и стихи, и вздохи. Девушка подобным терпеньем не обладала и подчас смеялась над Джонсоном — обыкновенно в ответ на слова, что он готов умереть за нее или убить всякого, кто встанет между ними.

— Ты не умрешь за меня, дурачок, — спокойно говорила она. — А если у меня и есть другой, так это мое личное дело.

Другой у нее был — якобинец, в связи с каковым обстоятельством Джонсон выпестовал в себе совершенно противоестественной силы страх и ненависть по отношению к партии левых. Когда девушка, со всею добротой, на какую была способна, объявила, что между ними все кончено, он пришел к Пейну и долго клял Марата и всю его партию как источник всех и всяческих зол.

Пейн, решив, что тем дело и ограничится, выбросил эту историю из головы, но Джонсон, потеша несколько дней свое раненое самолюбие мыслью о самоубийстве, кончил тем, что действительно предпринял попытку покончить с собой. Воспользовался для этой цели ножом, не зная, какая требуется сила духа, дабы покончить счеты с жизнью столь примитивным способом, и сумел, вследствие этого, лишь основательно себя поранить. А до того, как сделать роковой шаг, настрочил Пейну послание, обвиняя во всем Марата.

Пейн — встревожась, покамест не выяснилось, что Джонсон и тут оказался бездарен, — показал письмо Бриссо, присовокупив:

— У Марата много кое-чего на совести, но винить его в том, что Джонсону приспичило заколоться, я бы все же не рискнул.

— И однако, если он умрет… — проговорил в раздумье Бриссо.

Ухватясь за сей шаткий предлог, жирондисты потянули Марата в революционный трибунал. То был последний краткий всплеск их силы — и именно тот удобный случай, которого только и ждал Марат. В трибунале Марат камня на камне не оставил от всех обвинений, держась с достоинством, какого еще никогда не выказывал, и спокойно изображая из себя олицетворенье справедливого гнева справедливого народа.

Жирондисты перешли все границы дозволенного — что и стало для них началом конца. А Пейну оставалось лишь устало вздыхать:

— Ох, дураки, глупцы несчастные — какие же вы дураки.

Конец жирондистам наступил с устрашающей внезапностью.

Только вчера, кажется, Пейн говорил Бриссо:

— В конечном счете не якобинцы погубят Французскую Республику, а вы. Ради всего, чему мы отдали жизнь, примиритесь вы с ними. Думаете, я меньше вашего ненавижу Марата? Республика гибнет, поймите это. — А уже нынче пришел конец.

Жирондисты крушили вслепую все и вся, удары их сыпались направо и налево, не попадая в цель. Они хватали якобинцев, они запрещали собрания, они бросались обвинениями. И тогда народ Парижа взялся за оружие и начал собираться воедино. Вновь, только с несравненно большим размахом, повторялась Филадельфия — но Пейн пребывал на сей раз в забвении. На сей раз народ не вспомнил о Пейне и не обратился к нему; гнев народа направлен был на жирондистов, а если кто-нибудь пробовал напомнить, что к вдохновителям этой партии принадлежит Пейн, в ответ на это пожимали плечами, и только. Тридцать две тысячи добровольцев по всему городу держали ружья наготове и целый день зал Конвента осаждали делегации, громогласно требуя арестовать жирондистов, которые предали революцию. Кончилось тем, что обессиленный, напуганный Конвент объявил на сегодня перерыв в заседаниях и депутаты-жирондисты, понурясь под бременем отчаянья, один за другим покинули зал, а ревущая толпа нехотя расступалась, давая им пройти. Но когда вышел Пейн, на минуту воцарилось молчание…

Ночь прошла без сна. Все они собрались у Банкаля — Дюваль, Кондорсе, Бриссо, Гуаде — и просидели до рассвета, перебирая вновь и вновь случившееся, гадая о том, что их ждет, — некоторые предлагали даже избрать такой выход, как самоубийство.

— В любом случае, — говорил угрюмо Пейн, — Республика погибла. Завтра — диктатура толпы, потом анархия, а что после — одному Богу известно.

С наступлением рассвета их страхи подтвердились. Количество вооруженных парижан возросло почти до ста тысяч; они зловещим, разъяренным кордоном окружили Конвент — и депутаты, заседающие в зале, не зная наверняка, на чью голову опустится секира, вынесли решенье, угодное народу. Лидеры жирондистов были изгнаны из Конвента и взяты под арест. Французская республика испустила дух; изголодавшаяся, возмущенная парижская беднота свергла среднее сословие, направив течение революции по новому, опасному, никем доныне еще не пройденному руслу.


Пейна, однако же, не тронули; Пейн, который был жирондистом — или, во всяком случае, другом и союзником жирондистов, — все равно оставался Томом Пейном; тем, кто склонился над трясиной, в которой веками прозябало человечество, и провозгласил свободу. Даже парижане, простые люди из лавочек и мастерских, от ткацких станков и верстаков — даже они, столь люто ненавидящие жирондистов, не пожелали и пальцем тронуть Пейна.

Молчаливый и одинокий, вышагивал он по улицам. Его все знали; этот свирепый, горбатый нос, неровно посаженные глаза, широкие покатые плечи и мясистые крестьянские руки нельзя было не узнать с первого взгляда: вот он, крестный отец революции, человек, который где-то за тридцать тысяч океанских миль, в неведомых дебрях Америки, пробудил человечество от сна, — и, зная это, они не проявили к нему жестокости, не оскорбляли его, как оскорбляли жирондистов, и даже время от времени обращались к нему с добрым словом:

— День добрый, гражданин.

Или:

— Вроде теперь все иначе, гражданин, как по-вашему?

Или:

— Вы с нами, гражданин. Мы разделались с предателями, и теперь вы с нами…

Да разве был он когда-нибудь не с ними, спрашивал он себя.

Утлый, крохотный челн их власти швырнуло на рифы анархии, и Республика разбилась о них. Его мечты разбились.

Он спасался от бессонницы, прибегая к бутылке коньяка — спасался от бденья. Решил, что, когда за ним придут, он станет, выпрямясь во весь рост, скажет, я — гражданин Пейн — и посмотрит им в глаза. Но за ним не приходили. Он слышал, будто в Англии люди подбивают себе подметки медной монетой с изображеньем Пейна, чтобы хоть косвенным образом втоптать его в грязь. Это он тоже топил в бутылке. Напивался до бесчувствия раз как-то — десять дней подряд, сохраняя способность владеть собою лишь в той мере, чтобы сползать вниз в пивную и требовать еще коньяку — это после того, как лакей у «Уайта» объявил ему;

— Выпить я вам подам, но вообще мне не надо, чтобы смерть Пейна была на моей совести.

Один день провел трезвым — и весь измаялся; среди ночи проснулся с воплем, а когда один из соседей по гостинице, англичанин Джексон, сказал ему:

— Опомнитесь, Бога ради, Пейн, ведь вы себя убиваете, — отвечал:

— Так ведь пора вроде, разве нет? Пора уж, черт возьми!

И снова стал напиваться, день за днем, день за днем; ему было плохо, его рвало, он уже перестал разбирать, что явь, а что ему мерещится; небритый, грязный, кое-как шлепал по комнате, лопоча заплетающимся языком:

— Где же эта бутылка, разрази ее, куда она девалась, подлая?

И так — почти тридцать суток, а потом пришел гнев, такой неистовый и яростный, что хмель словно рукой сняло; его трясло и выворачивало, но он был трезв. В доме еще оставались две бутылки коньяку, и он разбил их, грохнув об пол. Размашисто мерил шагами комнату, стуча по ладони сжатым кулаком, и приговаривал спокойным, холодным голосом:

— Дурак проклятый, олух, идиот, это всего лишь начало. Ты говорил, семь лет — а даже через семьдесят будет всего лишь начало. Скотина пьяная, болван!


Читать далее

XII. Республика Франция

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть