Махно сидел на тонконогой английской кобыле, похлестывал плеткой себя по коленям и мрачно вглядывался в туманную даль, чуть просветленную рассветом.
Низкорослый и сутулый, одетый в суконную пиджачную пару угольно-черного цвета, он походил на тощего и замерзшего до крайности ворона. Это впечатление усиливали тоже черные барашковая шапка и сапоги с высокими голенищами. Волосы, длинными гладкими прядями падавшие на плечи и шевелившиеся, когда он снимал папаху, были под стать его знамени, будто густая угольная пыль струившемуся на ветру.
И лишь землисто-желтое лицо с чисто выбритыми, впалыми щеками странно выделялось на этом угрюмом однотонном фоне.
Чуть позади Махно молча маялись в седлах Семен Каретник, Мишка Левчик и «голова кавалерии» Щусь.
Начальник контрразведки «Революционно-повстанческой армии Украины» Левчик был одет в длинную боярскую шубу, поверх которой желтели ремень и портупея, утыканные огнестрельным и холодным оружием. Мишка то и дело бросал ладонь на рукоять шашки, вытягивал ее из ножен и тут же с треском возвращал на место.
Каретник, наоборот, торчал на лошади не шевелясь, будто проглотил штык, и его водянисто-голубые глаза с покрасневшими веками беспокойно обшаривали рощицу на близком горизонте.
Щусь тоже нервничал. Он вытянул из кармана ручную бомбу, подбрасывал ее на ладони, точно хотел убедить других и себя, что ему безразличны опасности налета, к которому готовилась «армия».
Мишка неодобрительно покосился на Щуся, сказал, усмехаясь:
— Риж и бий! Мордуй бусурмана!
Щусь промолчал. Насмешка слышалась явная, надо бы огрызнуться, но связываться с охранником и правой рукой Махно было опасно. Оттого отозвался мягко, даже весело:
— Долоня щось затикла, Левчик. Трохи розимьяти треба.
Одессит, бросив недобрый взгляд на гуляйпольца, сказал сухо:
— Стань осторонь. Злетиш — один злетиш.
Мишка, как большинство одесситов, говорил на странной смеси русского и украинского языков, которую все, впрочем, вполне понимали. Профессионал-налетчик, он одинаково хорошо владел ножом и отмычками, что весьма пригодилось ему в схватках долгой бесшабашной войны.
«Армия», стоявшая за спиной своего начальства, озябла. Мела легкая поземка, низкое небо курилось тучами, и холод лез под одежду, неспешно пощипывая тело.
Отряды, заполонившие сейчас Мирославку и села близ нее, были одеты кто во что горазд. Папахи, крытые зеленым, красным, синим, желтым сукном, соседствовали с черными круглыми котелками, в каких до революции щеголяли чиновники, старавшиеся казаться процветающими буржуа; женские пуховые платки и шерстяные шали, накрученные поверх фуражек и ушанок, мелькали рядом с военными головными уборами немцев и англичан. Шубы, поддевки, штатские пальто всех фасонов и покроев; ватные, шерстяные и, бог их знает, какие еще одеяла и даже женские юбки, наброшенные на плечи; украинские шаровары, матросские клеши, узкие брюки, скроенные из гардин и диванной обивки, — все это было смешано в нелепом и живописном беспорядке.
Иные махновцы красовались на конях в опорках, но в дорогих бобровых, а то и медвежьих шубах; другие, напротив, выставляли напоказ хромовые офицерские сапоги, стараясь, чтобы в тени оказались рваные и прожженные там и сям шинели. Встречалось и английское обмундирование, новое, но уже до такой степени грязное и засаленное, что впору было варить из него мыло самых дешевых сортов.
Начальник кавалерии с особым удовольствием поглядывал на верховых в английской одежде. Обмундировку эту захватили в одном из складов Деникина, и Нестор Иванович, самолично оглядев ее, пришел в отменное расположение духа. Батьке настолько понравились материя и фасон мундиров, что он велел передать через добытую в Мариуполе радиостанцию телеграмму британцам, благодаря за «дарунок». В хвост депеши он лично приписал: «Пан не жне, не косить, а жупан носить», и все в штабе перемигивались и посмеивались по этому поводу.
Общую картину «повстанческой армии» дополняли сотни, а может, и тысячи тачанок, повозок, телег, саней и прочих средств передвижения на колесах и полозьях. Отряды Нестора Махно, начисто освобожденные от всяких служб тыла, везли на этих колесах и полозьях пулеметы и винтовки, разный дорожный скарб, большей частью награбленный. На тех же телегах и тачанках тащили с собой раненых и больных. Их было непомерно много, особенно тифозных. Иным недоставало места на телегах и возах — и они тряслись на задках орудий и зарядных ящиках.
В это холодное зимнее утро отряды, собравшиеся в рейд, ждали свою разведку. Именно разведка и маневр были главными козырями Махно. Во всех селах Екатеринославщины[30]Екатеринославская губерния, главный город Екатеринослав (ныне Днепропетровск)., не говоря уж о Гуляй-Поле, откуда происходили сам Махно и его главные командиры, были у повстанцев свои люди. Они не только снабжали Нестора Ивановича всякими новостями, но и готовили смену лошадей и подачу продовольствия на ходу. В иные дни Махно покрывал сто верст в сутки, нападал на мелкие гарнизоны немецких и австро-венгерских войск и, после резни и погромов, исчезал. Он был храбр и жесток. Если случалась неудача, атаман уходил врассыпную, без всякого сожаления бросая под смерть и плен свои обозы.
Батько хитрил и ловчил, не раз «мирился» с Советской властью, когда видел в том пользу.
Десять лет назад он убил среди бела дня полицейского пристава, и Махно приговорили к повешению, которое позже заменили каторгой. Семь лет он провел в московской тюрьме «Бутырки».
Из всех передряг, а случалось, и удавок, атаман выводил свои войска сам. Все знали, что он нес на себе одиннадцать боевых ран, и даже Мишка Левчик, которого панически боялся весь штаб, не выдерживал бешеного взгляда Нестора.
Как-то Левчик арестовал начальника одного из гарнизонов — Скальдицкого. Все уже решили, что бедолага «дожився до самого краю», но на другой день он как ни в чем не бывало отправился к себе в Никополь. Когда его спрашивали, как случилось чудо, Скальдицкий показывал бумагу:
«Знаю Скальдицкого, как честного человека. Всякий, кто ему не верит, — подлец.
Сейчас, на окраине Мирославки, Скальдицкий тоже сидел на лошади в ожидании рейда. Левчик косился на него и скрипел зубами: начальник контрразведки не любил подследственных, которые выживали.
Махно, казавшийся в эту минуту вялым и рассеянным, на самом деле был собран и взвинчен, как это обычно случалось с ним перед боем. Упорный, неподвижно-острый взгляд темно-карих глаз он теперь устремил на рощицу, в которую так же пристально, как и батько, всматривался начальник штаба Тарановский.
Словно отвечая их ожиданию, в туманной, завьюженной дали, на фоне размытых метелью деревьев, появились еще более расплывчатые, движущиеся пятна. Они становились все больше и темнее, и вот уже можно было различить всадников, гнувшихся на приземистых крестьянских лошадях.
Махно подал Щусю знак, и начальник кавалерии, прихватив с собой дюжину рядовых, направился к вершникам.
В сотне саженей от Мирославки они съехались, покрутились на месте — и затем скопом направились к Махно.
Вскоре Щусь осадил черного картинного жеребца возле батьки и доложил негромко:
— Так що розвидка повернулася, Несторе Ивановичу. Зразу тоби и докладуть.
Трое приехавших в крестьянских поддевках тотчас придвинулись к Махно. Один из них, толстенький или казавшийся толстеньким из-за множества одежек под доброй шубейкой, подогнал своего конька почти вплотную к батьке и, бросив взгляд на командующего, чтобы распознать, в каком он «настрои», стал что-то шептать ему в ухо.
Махно сидел, не шевелясь, слушал с болезненно-напряженным вниманием, и Левчику показалось, что Нестор побледнел от досады.
Впрочем, внимание начальника контрразведки занимал не столько Махно, сколько странная незнакомая дама в кожаных брюках, независимо сидевшая на одном из заводных коньков, которого брала с собой разведка. Пока Нестор слушал доклад, Мишка не рисковал нарушать ход рапорта. Но вот Махно сказал с кислой миной: «Погане, дурне, ледаще», и махнул рукой, отпуская разведчика.
Тотчас Левчик поманил толстенького Майданника к себе, спросил хмуро:
— Це що за баба-яга?
— Ни, — возразил тот, — це справна дивка. До нас бигла.
— Добре, я разберусь, — погрозил Левчик.
— Ага, розбирись, Мишо.
Махно тем временем поискал глазами кого-то в толпе приближенных и, увидев брата, ведавшего снабжением «армии», крикнул хрипло и коротко:
— Братишкам — горилки! И хай дрыхнуть! И только!
Нестор лепил это свое любимое «И только!», произносимое по-русски, в хвост многих фраз. Как правило, они, словечки, были совсем не к месту, но одним бесспорным достоинством обладали. Услышав «И только!» — «Порубить их — и только!», «Ночуешь у меня — и только!» — собеседники знали: разговор кончен и надо делать то, что велит Нестор, иначе худо.
Как только брат отъехал вместе с разведкой к тачанкам, в каких хранились харч и спиртное, Махно вялым движением плети подозвал Щуся, сказал с усталостью:
— Накажи коней розсидлать, Федоре. Дила нимае.
— Добре, батько, — кивнул конник, кажется, нисколько не удивившись, что рейд отложен и вольница изменяет себе, оставаясь ночевать в Мирославке, занятой еще вчера. Обычно Махно не задерживался на одном месте больше суток.
Левчик, напротив, нахмурился, узнав, что марш-маневр не состоится. Охранник не терпел всякую уклончивость, полагал, что «смиливый наскок — половина спасиння», и теперь, подъехав к Нестору, спросил:
— Чому видбий, батько?
— Видбий — и только! — раздраженно отозвался Махно. — Поихали.
Добравшись до хаты, отведенной ему на постой, Нестор сказал Мишке:
— Дивку помацати треба. Чи не комиссарша?
— Ага, перевирю, батько.
— Переверь, кажу, а не юбкой займайся.
— Я ж докладаю: займусь.
Сухопарый тридцатилетний командующий тяжело сполз с коня, кинул повод адъютанту, мелко и нечетко пошел к крыльцу. Сюда, на Екатеринославщину, из московских «Бутырок» Нестор привез туберкулез и ныне дожигал легкие водкой и беспорядочной жизнью.
Как только он скрылся в хате, личная охрана оцепила дом, и теперь туда не могла войти ни одна живая душа без приказа Махно.
Левчик тотчас вернулся к тачанке, где разведка делила спирт, и, отыскав Майданника, сообщил:
— Бабенку цю я забираю, Антипод. Потим, коли що, соби возьмешь.
Майданник открыл было рот, чтобы возразить, но, встретив жесткий взгляд Левчика, кивнул головой.
Земляк Нестора Ивановича, сын известного богатея Александровского уезда, Антип Майданник мало что смыслил в программе анархистов и того менее интересовался теориями. Однако главное он знал твердо: комиссары и коммунисты житья ему, хозяину, не дадут и, коли возьмут верх, обдерут до костей. И оттого — «чи хочеш, чи не хочеш» — стреляй и скачи до победы.
Вольница Махно состояла, как известно, не только из кулаков, одесских уголовников, екатеринославского сброда и сельских лавочников. В «армии» постоянно обретались патлатые, сомнительные интеллигенты, некие «професорки», не выпускавшие изо рта папиросок и самокруток. Попадались здесь и меньшевики, кадеты, журналистская братия. Так, Махно долго искал и наконец нашел известного анархиста Аршинова-Марина, с которым вместе маялся в «Бутырках». Заполучив дружка, батько на радостях назначил его редактором сразу двух своих газет «Путь к свободе» и «Повстанец».
Пожалуй, столь же нежно относился Нестор Иванович к Максу Черняку и Михаилу Уралову, посланным в его армию анархистской конфедерацией «Набат». Это были убежденные сторонники «безвластного государства», умевшие к тому же «гарно розмовляти» на всякую желательную тему.
Антип Майданник, как уже поминалось, ничего не понимал в месиве сомнительных учений и принципов, но, стараясь походить хотя бы внешне, хотя бы именем на ученых людей, перекроил свое имя и стал из Антипа Антиподом. Услышав на одном из митингов речь очередного «професора», который так и сыпал словами «антипод» и «дуализм», повстанец решил, что слово «антипод», похожее на его имя, звучит вполне «науково и анархично». Это поднимало его в собственных глазах, позволяло верить, что он, Антипод, не просто кулак с винтовкой, а «политичный боець» и сторонник безвластия.
Именно потому он поглядел теперь со злобой на Мишку Левчика, явно отнимавшего у него эту двадцатилетнюю бабенку, то есть проявлявшего ту самую ненавистную власть.
Но Мишка лишь усмехнулся.
— Ты хто? — спросил он, подъезжая к девке и иронически оглядывая ее с ног до головы.
Та смерила его холодным взглядом серых прищуренных глаз, отозвалась без робости:
— Не «тыкай», мужлан!
Мишка весело осклабился, полюбопытствовал:
— А чи знаешь, дурка, хто я?
Майданник, боясь, что Левчик взорвется и в гневе расправится с бабой, поспешил вмешаться и объяснить, что зовут приезжую Поэма Граббе, что она из Питера и бежала, стало быть, к Махно.
Велев Майданнику взять конька Поэмы, Левчик повел ее к себе в хату и наказал хозяйке тотчас соорудить самовар.
Граббе скинула с себя городское пальтецо на рыбьем меху, теплый платок и оказалась в кожаных галифе, поверх которых зеленела мужская рубаха, перепоясанная ремнем. На нем желтела малая кобура с пугачом-браунингом.
Уже через полчаса во всех хатах Мирославки гудели печи, испуганные и заплаканные хозяйки жарили кур и гусей, которых еще вчера постреляли у них махновцы, и вольница начинала очередную ночь еды и запоя.
На окраинах села мерзла редкая цепочка дозорных, проклинавших и холодную ночь, и свой горький жребий в этой насквозь продутой ветрами тьме.
Поспел самовар и в хате Левчика. Хозяйка налила чаю в два граненых стакана, обожгла постояльцев взглядом бессильной злобы и ушла.
— Ну, давай — выкладай все, як у попа на спо́види, — приказал Мишка, и его синие ледяные глаза сдвинулись в щелки. — Коли що утаюеш — нарика́й на себе!
Длинная и жилистая, эта молодая баба сейчас не понравилась Левчику: у нее был недобрый взгляд, презрительно опущенные углы губ, и вся она, в свои двадцать, либо двадцать с небольшим лет была мята-перемята бытом тревожных времен и походными страстями кавалеров.
Начальник контрразведки, утратив всякий интерес к приезжей как к бабе, теперь сухо и даже раздраженно слушал историю этой питерской девки, что-то глубокомысленно черкал в школьной тетрадке, лежавшей перед ним на столе, молча шевелил губами.
Наконец Поэма завершила свою эпопею, и Мишка, хмуро сдвинув брови, проворчал равнодушно:
— Все перевирю, а якщо не так… гляди!
— А иди ты к черту… — пыталась было Граббе перейти на свой обычный тон, но, взглянув на Левчика, обожженно замолкла.
Мишка вырвал из тетрадки лист, что-то написал на нем, протянул Поэме.
— В газетках наших працювати станеш. Чула про газеты?
Граббе не очень уверенно качнула головой, припоминая, что Махно издает какие-то листки, полные трескотни и путаницы.
Левчик велел Поэме завтра же явиться к Аршинову-Марину и во всем слушаться редактора. Еще охранник добавил, что штатных филеров у него кот наплакал, и потому обязанность «порядной людины» доносить ему, Мишке, все, что «брешуть». Однако, добавил он, «не ляпай языком, слухай багато, а думай ще бильше».
После того Левчик вышел на крыльцо, позвал кого-то из охраны, и до Поэмы донесся его голос: «Знайди порожню хату, видведи на постой». Тут же вернулся в горницу, велел Граббе идти с провожатым и усмехнулся, припоминая ее, без сомнения, невыдуманный, бесшабашный рассказ.
В пятистенке, что скособочился на краю Мирославки, было тепло и сумрачно. Хозяйка, натопившая печь и сварившая непрошеной постоялице щи из потрохов, ушла в малую боковушку и томилась теперь там, сложив большие руки на коленях.
В горнице, возле коптившего светильника, сделанного из плошки, масла и веревочки, сидела Поэма Граббе. Она скинула с себя кожаные штаны, рубаху, сунула под подушку браунинг и красовалась теперь по пояс голая, в штанишках, отороченных серыми, застиранными кружевами.
У Граббе были тонкие длинные ноги, такие же долгие жилистые руки, на которых — будь получше освещение — можно было разглядеть густую татуировку. Рисунки на руках и груди, как утверждала Поэма, — иллюстрации из Библии, но женщины, с какими ей доводилось соседствовать в бане, хихикали и уверяли, что от них не столько пахнет богом, сколько чертом.
Хозяйка хаты, ненароком увидевшая эти лиловые картинки на своей постоялице, долго плевалась в кухне, полагая, что случай послал ей потаскуху, каких хоть пруд пруди в «армии» Махно.
Однако Поэма вовсе не была шлюхой в обычном смысле слова. Она появилась на свет в приличной питерской семье артистов, и видный дворцовый адмирал Граббе был ей дядюшка по отцу. Старик ужасно гордился тем, что царь иногда кивал ему на приемах и говорил: «Здравствуйте, любезнейший Фридрих Карлович!»
Что касается Эммы (это ее настоящее имя), то она с раннего возраста уверовала в свою литературную звезду. Девчонка зачитывалась книгами Лидии Чарской, и по ночам снилось, что она — княжна Джаваха, а вокруг князья, и сверкают кинжалы мужчин, жаждущих понравиться ей. Юная Граббе также узнала, что настоящая фамилия писательницы — Чурилова, а Чарская — обворожительный псевдоним, и сделала из этого вывод для себя.
Кроме Чарской, она читала в подлиннике католические стихи Аннеты Дросте-Хюльсхофф «Духовный год», главным достоинством которых считала принадлежность их автора к старинной вестфальской знати, а также — «Сватовство короля Сигурда» Эмануэля Гейбеля, служившего в первой трети девятнадцатого века домашним учителем в семье русского посла в Афинах. Небольшая эпическая поэма нравилась Эмме своим снобизмом и верностью классическому стиху.
Став старше, в пятом или шестом классе гимназии, Эмма стала сочинять стишки, и ее мать, чувствительная толстая дама, плакала над сочинениями дочери и утверждала, что они ничуть не хуже шедевров мюнхенского литературного кружка, которому, как известно, покровительствовал баварский король Максимилиан II. Короче говоря, старшая Граббе верила: ее дочь — вундеркинд.
Отец Эммы, посредственный артист, вечно слонялся в поисках работы. Он ругал всех вокруг, в том числе и себя, и, как все неудачники, считал, что мир несправедлив.
Читая вирши дочери, он брезгливо морщил губы, зло смеялся, будто захлебываясь слюной, и говорил жене:
— Фрейлейн Эмма — дура, позвольте вам заметить. Что это за рифма — «гроза — князья?» Я могу нарифмовать такое без всяких потуг ума и в любом количестве. Скажите девчонке, пусть лучше печется о муже. Это единственная возможность освободиться от нее и, может, от вас, фрау.
— Господи! — вдыхала она. — Ты загубил жизнь сначала мне, теперь калечишь дочь. Девочка вся «им верден[31]В процессе становления (нем.).». Ну, чем тебе не нравится, например, такое?..
И читала из школьной тетради в клетку:
В тумане лиловом и мрачном
Над гробом сияет луна.
Он был лишь вчера новобрачным,
Была новобрачной она.
Но злою десницею рока
Они сражены наповал.
О жизнь! Ты караешь жестоко,
И я ненавижу тебя!
— Гроб, который был новобрачным, — это бред сивого мерина, фрау. Впрочем, такой же, как рифма «наповал — тебя». Мит дер ду́мхайт ке́мпфен гёттер зельбст ферге́бенс[32]С глупостью сами боги борются напрасно (нем.)..
— Боже мой! — прикладывала жена платочек к глазам. — Вы жестоки, как Мамай, Ганс. И слон наступил вам на ухо. Ну вот, послушайте-ка, разве не чудо?
Она становилась в позу, придвигала тетрадку к близоруким глазам и декламировала, покрываясь испариной чувств:
Цветут незабудочки в поле,
Но солнце их жжет, как вандал.
Пусть сохнут. Погибнуть на воле —
Мой самый большой идеал.
— А это?
Бледный конь по полю скачет,
А на нем, согнут бедой,
Над портретом девы плачет
Ратоборец молодой.
Она продолжала тереть глаза платочком, ни на одно мгновение не закрывая рта.
— Вы обязаны согласиться, Ганс, что это совсем недурно. Здесь есть отборные, яркие краски. Что вам угодно еще желать от дочери?
— «Краски?» — перебивая жену, язвил бродячий актер. — Пусть грядет в маляры. Там платят деньги, и это все, что от нее требуется.
— Нет, совершенно невозможно! — раздражалась, в свою очередь, мать. — Только идиотка может жить с вами.
— Я слишком поздно убедился в этом, — ядовито усмехался отец. — Впрочем, я тебя не держу, и можешь убираться со своим вундеркиндом ко всем чертям!
Эмма слышала перебранку родителей, их «ты» и «вы», и со всем пылом оскорбленного дарования возненавидела отца. И она даже обрадовалась, когда в самом начале войны с Германией родитель явился в дом весь перекрещенный ремнями, с пузатым револьвером в новой кобуре.
«Господи! Хоть бы увезли его поскорей на фронт!» — со злорадством подумала Эмма и сказала вслух:
— Папочка, поздравляю с патриотическим шагом! Я тоже только что поступила на службу в печать и стану помогать доблестным русским войскам своим словом!
— Нужно им твое слово, как собаке пятая нога! — скривился отец. — Что же касается меня, то я такой же патриот, как Граббе — Иванов.
Мать, узнав, что мужа отсылают на фронт, упала в обморок. Правда, беспамятство было удивительно краткое и легкое. Тем не менее глава семьи не стал дожидаться его конца, а пошел собирать саквояж.
Уходя, он сообщил:
— Война — благо, если я хоть таким путем избавлюсь от двух сентиментальных дур!
Когда он исчез, мать аккуратно напудрила лицо и горестно обняла дочь: «Что же с нами — теперь?»
— А в чем дело? — не поняла Эмма.
— Если его убьют — как жить?
Эмма пожала плечами.
— У тебя имеется какая-никакая дочь, муттер.
— Ах, много ты понимаешь! Муж ведь не только хлеб…
Отец с войны не вернулся. Может, его забрали в плен, а может, он сам перешел к немцам, или его убили. Кто-то говорил Граббе, что видел в одной из газет похожую фамилию с крестом и в траурной рамке.
Все годы войны мать вынуждена была давать дешевые уроки на фортепиано, а Эмма добывала хронику для петроградской торговой газетки и сочиняла драмы, которые никто не брал.
Именно там, в желтом листке, ее увлек некий патлатый поэт, освобожденный от призыва из-за какой-то мудреной болезни сердца. Стихотворец храбро и изящно ругал бога и черта в своих сочинениях, которые, впрочем, тоже не печатали. Карлик (пиита звали Карл) утверждал, что он — ревнитель Бакунина, и от него впервые Эмма Граббе услышала знаменитую потом формулу — «Анархия — мать порядка».
К любви и ко всему, что имело отношение к амурам, сочинитель относился с такой игривостью, какой, вероятно, могли позавидовать бессонные мартовские коты.
Эмме не хотелось признаться, что бард — просто развратник, и она стала везде, где можно, возвеличивать его и утверждать, что Карлик — оригинал и самоотверженный проповедник свободы.
Однажды они много дней подряд кутили в обществе заезжего интенданта, снабжавшего чем-то действующую армию. Он говорил о себе «я артист на театре военных действий», называл Эмму «женщина тяжелого поведения» и лениво предлагал ей «любовь просто так».
Граббе совершенно потеряла счет суткам, а когда очнулась, — почувствовала боль и оторопела. Вся грудь и обе руки были в наколке тушью, и лиловые точки складывались в рисунки, изображающие интимные рискованные картины. Интендант и Карлик весело смеялись над Эммой и утверждали, что она, увидев на снабженце нечто похожее, потребовала совершить над собой художественную экзекуцию.
Сначала она разревелась, но впоследствии решила, что из татуировки можно извлечь пользу: маска бывалой бабы — не последнее дело в жизни.
Внезапно, бог знает откуда, свалились на Россию две революции. Карлик куда-то исчез, и одна неприятность набегала на другую. Однажды к ним пожаловали матросы с красными повязками на рукавах и сообщили, что квартира реквизируется для военных нужд; хозяевам остается комнатушка, в которой прежде ютилась горничная.
Эмма, багровея от злобы, пыталась доказать, что она — сторонница революции, что она — за свободу, что это произвол, что не имеют права, что она будет жаловаться и далее в том же нервном тоне. Она даже «нечаянно» оголила руки, чтоб матросы видели наколку и понимали — своя.
Но моряк, спокойно слушавший ее крик, сказал, что вот и отлично, раз она революционерка. Революционеры — чернорабочие истории, и пусть Граббе чистит картошку или моет полы в рабочем клубе. Он явно издевался над племянницей адмирала.
Именно о нем вспомнила Эмма через несколько дней после перебранки с матросами. Жив ли дядя и нельзя ли использовать какие-нибудь его старые связи? Она отправилась на Литейный и с большим трудом отыскала в огромном доме, когда-то принадлежавшем старику, сырой подвал, где обретался бывший свитский адмирал. Теперь он по ночам сторожил продовольственный склад, и ему даже доверили оружие. Правда, патронов старцу не дали.
Эмма спросила, как родственник отнесся к падению монархии и веры. Дядя благоразумно ответствовал, что это — «юберву́нденер шта́ндпункт»[33]Отжившая идея (нем.)., и поспешил перейти к другой теме.
Царедворец уверял, что устроился преотлично, ибо продуктовый склад не крюйт-камера и не минный погреб, и тут всегда можно поживиться чем-нибудь съестным, если честно исполнять свой служебный долг и демонстрировать лояльность к новой власти. В доказательство этой очевидной истины дядя пожаловал племяннице средней величины воблу, объяснив, что теперь таким вещам цены нет.
Эмма сказала: «Благодарю вас», — поцеловала старика в щетину и выскочила на проспект, проклиная новую власть, болвана родственника и весь белый свет.
Впрочем, она скучала недолго, — как-то на Невском ее встретили красавцы матросы, опутанные пулеметными лентами и ручными бомбами, которыми они при нужде кололи орехи. Встречные предложили ей погулять, и она не заставила дважды повторять приглашение.
Довольно скоро матросы узрели на Эмме картинки и лозунг «Даешь анархию!», после чего волосатый и длинноносый предводитель заявил, что она ему — жена до самого конца войны и товарищ в общей партии анархистов.
Единственное, что не понравилось моряку, — ее немецкая фамилия. Все-таки шла война с бошами или стычки с ними — и не стоило беспокоить ничей слух. Узнав, что Эмма пишет стихи и пьески впрок, новоиспеченный муж родил изрядную идею: он предложил благоверной называться Поэма. Это, как репа на репу, походило на ее собственное имя, а вместе с фамилией, может быть, светилось кровавыми красками мятежей.
В эти веселые и рискованные дни (муж, как он говорил, «экспроприировал экспроприаторов», то есть очищал дома и склады) Граббе окончательно уверовала в хаос, решив, что анархия если и не мать порядка, то уже во всяком случае не дочь революции.
Она шаталась вместе с моряками по набережным и Невскому, горланила залихватские частушки, придуманные улицей.
И все же Поэме фатально не везло. Во время одного из грабежей на вещевых складах туда примчалась питерская ЧК, и волосатого анархиста ночью и без почестей свезли на погост. На память вдове остался браунинг без патронов, подаренный матросом накануне.
Она недолго оплакивала потерю, так как близко сошлась с казачьим офицером, мечтавшим прорваться на юг, в части белой гвардии. В ту пору в Одессу, Новороссийск и Севастополь вошли военные корабли Антанты, прибывали транспорты с войсками и оружием под английскими, французскими, польскими, греческими, сербскими флагами, и казак полагал: это начало конца Советской власти.
Граббе вышла за него замуж, а так как офицеру было некогда, их «не поп венчал, а черт спутал», что, впрочем, никак не отразилось на самочувствии Эммы.
Молодожены довольно скоро добрались до моря, а в самой Одессе казак вдруг исчез, даже не оставив записки со словами прощания.
Она пожаловалась на судьбу какому-то торговцу, и тот не преминул подбодрить столичную путешественницу.
— Это еще не вечер, мадмуазель, — сказал одессит. — У вас все, мадам, впереди.
И он посоветовал Граббе добраться к Махно, который тоже считает, что анархия — мать порядка, и путешественница, ругаясь сразу на двух языках, потащилась куда-то к Екатеринославу.
Наткнувшись под Мирославкой на конников в поддевках и шинелях, сочинительница без обиняков заявила, что добирается к ним, и тотчас залезла на заводного конька. Ей ничего не обещали, но взяли с собой.
Прошло несколько дней. Поэма Граббе быстро освоилась в «Повстанце» и с величайшим наслаждением печатала там свои стишки, прославляющие раскрепощение трудящихся масс от ига власти во всех его проявлениях.
Майданник пытался было напомнить Поэме, что именно он, Антипод, привез ее к Махно, но Граббе уже сошлась с беглым деникинским офицером, который скрывал, разумеется, что он офицер.
Деникинца звали Иеремия Чубатый, он скептически относился к махновцам, но пока ничего лучшего не было.
Увидев в первую же ночь на груди и животе Граббе фривольные картинки, Чубатый вспылил, даже покричал, но вскоре махнул рукой:
«Не жениться мне на ней, право».
Поэма металась из одного полка в другой, писала в рифму о братишках и даже сочинила стихи о самом Махно. Узнав от земляков Нестора, что он в детстве малярничал, а став старше, «працював» в литейке гуляйпольского завода сельскохозяйственных машин, она опубликовала десяток куплетов об узнике «Бутырок». Ее заметили, и она стала заводить полезные знакомства с земляками батьки. В числе приятелей вскоре оказались начальник связи Полено, штабисты Бурдыга и Белаш, ротные Иван Лепетечко, Гусарь, Лесовик, Пахарь, командир полка имени командующего — Коробко. Граббе возвращалась из отрядов с разной снедью и барахлом, и деникинец не без основания косился на свою походную жену. Случалось, Поэма навещала Мишку Левчика и сообщала ему, что именно брешут люди.
Однажды Полено поволок ее в земскую больницу, где лежали вповалку раненые и тифозные повстанцы, и потребовал, чтобы «письме́нниця» вмешалась в этот бордель. Граббе ужаснулась грязи и вони лазарета и пообещала, что непременно сочинит о сем желчные куплеты.
Больные сказали, что «вирш писати не треба», ибо все необходимое они исполнили сами. Один из выздоравливающих передал Поэме замусоленную бумажку, на которой химическим карандашом вкривь и вкось было нацарапано следующее:
Эх, в земской больнице
Раненые плачут —
Там их кормят хорошо,
Еще лучше лечат.
Командиры-молодцы
С артистками гуляют,
А повстанцам выходить
В город запрещают.
А сестрички-молодицы
Вино распивают,
Зато раненые все
Сильно унывают.
Стишки были крайне скверные («много хуже моих»), но Граббе взяла их с собой — ей льстила слава «письменници» и защитницы «нещасных братов».
Однако Аршинов-Марин, которому она притащила куплеты, объяснил, что «в данный момент напечатать произведение не представляется возможным, хотя оно и обладает некоторыми художественными достоинствами».
Как-то к Граббе попал весьма красноречивый документ Махно, касающийся хозяйства, и она поняла, что красные недолго станут терпеть Нестора.
На бланке значилось:
В целях скорейшего восстановления нормального железнодорожного движения в освобождаемом нами районе предлагаю тт. железнодорожным рабочим и служащим энергично организоваться и наладить самим движение, устанавливая для вознаграждения за свой труд достаточную плату с пассажиров и грузов…»
Иеремия Чубатый, оставаясь по ночам с Эммой, зудел безостановочно:
— Надо бежать из этого вертепа, дура! В Сибирь. К Колчаку. Он один — сила против красных.
— Надоело все, — хмурилась сожительница. — Хоть на край света, лишь бы тихо.
Восьмого декабря Чубатый вместе с Граббе бежал на северо-восток, поближе к Сибири. Он надеялся добраться до Челябинска, где в контрразведке Западной армии генерала Ханжина надежно служил его однокашник по Павловскому училищу.
В конце декабря 1918 года Чубатый, после долгих толков выписав пропуск, вошел вместе с Эммой в кабинет штабс-капитана Ивана Ивановича Крепса.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления