ГЛАВА 16. ФЛИГЕЛЬ В ГЛУБИНЕ ДВОРА

Онлайн чтение книги Годы в огне
ГЛАВА 16. ФЛИГЕЛЬ В ГЛУБИНЕ ДВОРА

На исходе месяца Филипп Егорович сообщил Дионисию, что его зовет к себе хозяйка.

Лебединский поспешил в комнату, где у них был самый первый разговор с Верой Львовной, и она предложила ему сесть на уже знакомое место.

Кривошеева была оживлена, чувствовалось, что у нее хорошая новость и она радуется ей.

— Ну, вот, голубчик, все устроилось наилучшим образом, — говорила она, и ее яркие ореховые глаза лучились добротой. — Работать станете у Нила Евграфовича, жалованье вам положат приличное, а жить можете, как и раньше, здесь, вместе с Филиппом. Все-таки экономия, не правда ли?

Она тут же написала записку директору библиотеки Н. Е. Стадницкому, отдала ее Дионисию, объяснила, как найти необходимый дом, и велела отправляться немедля.

Библиотека находилась в пяти минутах хода от особняка Кривошеевых, на той же Уфимской, и Лебединский уже вскоре беседовал с директором в его маленьком кабинете.

Стадницкий оказался легкий почти невесомый на взгляд старичок в пенсне, за которым жили, против всякого ожидания, энергичные голубые глаза.

По первым же фразам библиотекаря легко было понять, что он белорус, впрочем, отменно знающий русский язык. А может статься, старик — русский, но долго жил где-нибудь в Гомеле либо Мозыре. Обычно, как вскоре заметил Дионисий, Нил Евграфович переходил на западную речь, когда волновался, или надо было привычно выразить мысль, или решительно возразить. Чаще всего он смешивал оба языка.

Представляясь молодому человеку, Стадницкий стал почему-то говорить о своем единственном сыне. Из слов старика выходило, что Петр Нилович (все они жили тогда в Минске) завершил образование в духовной семинарии, на чем настояла мать. Но молодой человек вскоре совершенно раскаялся в выборе и поступил на службу в «Минский листок». Газету редактировал гимназический приятель Нила Евграфовича — Василий Михайлович Щеглятьев.

Старший Стадницкий в ту пору служил в Минской публичной библиотеке.

В 1912 году Петр, по уговору с Щеглятьевым, отправился на Урал, надеясь снабдить редакцию очерками о природе и промышленности далекого края. Однако домой больше не вернулся.

Сообщение об этом было «як снег на галаву́», и старикам пришлось в канун мировой войны перебираться в Челябинск, поближе к чаду.

Объяснять, что произошло, Стадницкий не стал, а обратился к служебным темам.

— Очень рад, голубчик… очень… — говорил он своему новому и единственному сотруднику. — Вера Львовна о вас говорила… весьма похвально. Нам необходим понимающий человек. Книги выдавать и вообще… Не возражаете? Ну вот и отменно, вот все славно и получится.

Он вздохнул.

— Пока не работаем… Новая власть, знаете ли… А через недельку откроем… непременно…

Лебединский с малого детства нежно любил книги, чуть душный, ни с чем не сравнимый запах библиотек, их строгий порядок, безмолвие, всю атмосферу книгохранилищ, чем-то напоминающую тихое благолепие церквей.

В тот же вечер Нил Евграфович вручил Дионисию запасной ключ от парадного, и Лебединский всю неделю дневал и ночевал на службе, перетряхивая, перебирая книги, очищая их от пыли мягкой малярной щеткой, которую позаимствовал на время у Кожемякина.

Впрочем, особой боли о чистоте не было — фонд и так хранился без заметного на взгляд ущерба. Дионисий внимательно просматривал, даже, случалось, читал страницы сочинений, чтобы знать, о чем там речь. Многие книги он помнил с гимназических лет.

Лебединскому когда-то сносно давались языки, и он владел немецким и румынским, занялся было французским, английским и польским, но помешала война.

В годы ссылки и бродяжничества он забыл многое из того, что знал. Не желая совсем утерять скопленное, Дионисий отложил несколько томиков Мюссе, Гейне и Флобера, изданных в Париже и Берлине: собирался на досуге почитать их.

Раз уж судьба забросила Лебединского в Челябинск, он хотел знать о нем как можно больше — и выискивал в библиотеке единичные книги и публикации, посвященные городу.

Эта казачья крепость, основанная в 1736 году, росла медленно и глухо. Однако в конце минувшего века, когда ее пронизала сталь трех железных дорог, Челябинск стал расти, как на дрожжах.

Уже в самом начале двадцатого века станция пропускала в год десять миллионов пудов хлеба, а на крупнейшие в России чаеразвески Кузнецова-Губкина, Высоцкого и других поступало из Индии и Китая почти два миллиона пудов чая.

Всего за четыре года, перед мировой войной, Челябинск отправил в Россию триста миллионов пудов сибирского хлеба. Плужный завод, паровые мельницы, скотобойни, кожевенные, винокуренные, дрожжевые заводики, салотопни и мыловарни ежедневно доставляли на узел Самаро-Златоустовской, Пермской и Сибирской железных дорог свои товары.

Об этом знали все. Но мало кто догадывался, что на каждые десять горожан приходится один ссыльный или заключенный, что в тесных цехах и депо зреет тяжелая злоба взрыва.

Праведный гнев пытались залить водкой и пивом сто двадцать четыре кабака, тридцать два трактира и постоялых двора, несколько ресторанов.

Однажды Лебединский снял с полки тонкую книжку, весьма удивившую и даже поразившую его. Он много слышал об этой брошюре, читателей которой жестоко преследовала царская власть. Называлась книжка совершенно безобидно — «Систематический указатель лучших книг и журнальных статей», но за невинной обложкой таилась взрывчатка. В революционном подполье прошлых лет, в Питере, в Москве, Казани, Нижнем, Одессе брошюру знали под именем «Челябинского указателя». На пятидесяти девяти пожелтевших страницах была названа почти тысяча работ, и некоторые из них пропагандировали и разъясняли «Капитал» Маркса.

Дионисий познакомился с «Указателем» в киевской публичке, где книжку ему показал с величайшей осторожностью один из знакомых социал-демократов.

Лебединский не был записан в партию большевиков, но разделял их взгляды.

Жандармы охотились за «Челябинским указателем», и хранить его здесь, в библиотеке плененного города, было немалым мужеством и явным вызовом властям.

Лебединский ничего не стал говорить об этом директору, он еще плохо знал Нила Евграфовича и не мог решить даже приблизительно: случайно здесь появилась книга или нет.

До открытия библиотеки оставался один день, когда Дионисия попросил к себе Стадницкий.

Старик критически оглядел молодого человека с ног до головы и сказал, пожимая плечами:

— Вид у вас, знаете, как у питерского анархиста в семнадцатом благословенном году. А ведь к нам — барышни, дамы… да-с…

Он подошел к шкафу в углу кабинетика, раскрыл створки, сказал, сияя:

— Вот… из дома принес… От Пети остался… сыночек мой… Не откажите, голубчик, померяйте…

И передал Лебединскому плечики, на которых висели сорочка и черная тройка.

Дионисий смутился, попросил разрешения удалиться в книжный зал.

В безлюдном тесном помещении быстро надел чистую белую рубаху с запонками, повязался галстуком, натянул аспидные, хорошо отглаженные брюки, облачился в жилетку и пиджак, резко пахнущие нафталином. Вся одежда была впору, будто ее шили Дионисию специально известные в городе мастера.

В зальце висело небольшое стенное зеркало, и Лебединский поглядел в него. В стекле обозначился молодой, вполне респектабельный господин с русыми волосами и пристальным взглядом глубоких глаз.

Посматривая без особого интереса в зеркало, Дионисий с невнятной болью думал о старике. Если костюм «остался», значит, сын погиб, или не может вернуться домой, или исчез без вести в военном безбрежье России. Жаль Нила Евграфовича… А жена? Есть ли у Стадницкого жена? Наверно, нет: он ни разу не помянул о ее существовании за все время знакомства.

Впрочем, почему он должен рассказывать о себе всякому перекати-полю?

Уже шагая в директорский кабинетик, Дионисий вспомнил слово «благословенный», которым старик назвал семнадцатый год. Что это — всерьез, или ирония, или слово-случай без всякого особого значения?

Увидев Дионисия в костюме, Нил Евграфович неловко вскочил со стула и, моргая совсем по-детски, забормотал:

— Ах, господи!.. Як на яго́ шыта!

Однако вскоре овладел собой, и глаза его вновь засветились мягкой голубизной.

— Вот теперь вы, голубчик, можете зваться «библиотекарь», теперь нам с вами нисколько не стыдно за наш вид. А то, знаете ли, храм книги… Какой-никакой, а храм… Да-с…

— Спасибо, Нил Евграфович. Я не останусь в долгу.

— Ах, голубчик, какой долг? Не гаварыце глупства!

В этот день Лебединский ушел раньше обычного: Филипп обещал истопить дворовую баньку и приготовить веники, чтоб ни грязинки, ни пылинки на теле.

Заметив Дионисия в строгом черном костюме, при галстуке, дворник расплылся в улыбке, и это было так диковинно, что молодой человек, в свою очередь, повеселел.

— Чисто барин, — со всех сторон разглядывая Дионисия, говорил Филипп Егорович. — Даже можно на карточку снять.

— Так уж и на карточку… — не без удовольствия отзывался Лебединский. — Да и кому ее посылать, карточку?

Как только стемнело, быстро поужинали и отправились банничать.

В смоляной тесноте комнатушки, тускло освещенной фонарем, стоял сухой нестерпимый жар.

— Ух! — испугался Дионисий. — Сгорю, без пепла сгорю!

— Отчего же? — искренне удивился уралец и похлопал себя, будто примеряясь, черствым веником по плечам. — А я, признаться, хотел накинуть лишний ковшик на каменку.

— Потом… покорно прошу — потом… — взмолился Дионисий.

Он принял от старика такой же жесткий, как у того, веник — и сунул его в кипяток.

— Пусть отмокают, сколь положено, — с удовольствием басил «Филин». — В бане веник господин.

Не медля, они дружно залезли на полок, благоухавший умытой сосной, легли на спины и некоторое время блаженствовали, разглядывая аспидные, в лохмотьях сажи, бревна. Когда же все тело обсыпал густой, крупный пот, выхватили из кипятка веники и, крякая и охая, стали хлестаться понежневшими ветвями берез.

Вскоре уже мылись с таким усердием, будто хотели стереть старую кожу и заново родиться на свет. В хлопьях мыла с головы до пят — оба походили на водяных, или на прислужников ада возле своих котлов, или, может, на богатырей, вылезающих из кипящей пены моря.

Затем сполоснулись дождевой водой из ушата, стоявшего близ каменки, и старик ушел в предбанник — покурить и одеваться.

Дионисий, давно не ведавший такой благодати, как черная банька, снова залез на полок, опять хлестался веником и крякал, пока не закружилась голова и не стали мелко трястись ноги.

Тогда и он вышел в предбанник.

Вероятно, Лебединский испачкался сажей потолка или тесных стен, потому что Кожемякин велел ему снова ополоснуться.

Подождав молодого человека, объяснил:

— Это банник измазал.

— Банник? Что это?

— Да не что, а кто! В бане какой живет — банник и называется.

— Вроде домового?

— Стало быть, так.

Ожидая, когда обрядится в свою полувоенную одежку молодой человек, старик говорил:

— Сколь благодати в жизни, дружок… Позаботился господь бог о человеках — и лес дал, и воду, и горы, и растение всякое… Живи, творение господне, и радуйся ежечасно везению своему. Так нет же! Один другого — и ножом, и пулями, и пушками, — и пляшут пляску свою тарабарскую под свист и дудки чертей!

— Опять ты за свое, дядя Филипп…

— Опять… Зачем это двунадесять языков в наши дела встревают? Или нам без них братоубийственной войны мало! Ведь не помирятся красные с мятежом этим, и снова станет течь кровь наша, и пожары запачкают небо наше, и женщины станут вдовы, и сироты — дети наши.

Поднялся со скамьи, сказал расстроенно:

— Сколь существует земля — столь годов льется кровь, — и что же?.. Однако пойдем. Пора вечерять.

За чаем он опять ругал войну, горевал, что люди обманывают землю, и это, как всякое плутовство, — грех.

— Обманывают? — удивлялся Дионисий.

— Стало быть, да. Окопы роем, землянки, железом увечим. А ей родить надо, она для жизни — не для убийства.

Добавлял:

— Голодает кормилица. Ее, землю, тоже кормить надо.

Думал вслух:

— Кто землю кормит, тот и сам ест.

Он то и дело ссылался на бога, на Библию — и было, как видно, легче ему оттого, что он не одинок, а под добрым и постоянным приглядом неба.

Чаще, чем надо, казалось Дионисию, Филипп Егорович призывал в свидетели господа, все видящего, все слышащего, все знающего.

Однажды, посмеиваясь, Лебединский сказал старику:

— Прабабку Еву змий вон сколь искушал. Куда ж он смотрел, всевидящий бог?

Кожемякин поперхнулся и надолго умолк. И Дионисию даже стало жаль кроткого беззащитного старика.

— Вразуми его, господи… — бормотал «Филин», укладываясь в кровать.

Утром Лебединский, едва рассвело, отправился в библиотеку. Однако Нил Евграфович опередил его, — он уже был в своем кабинетике и, увидев коллегу, сказал со стариковской церемонностью:

— Поздравляю вас, голубчик Дионисий Емельянович, с праздником… Да-с… Слава богу, не кончается нива народного просвещения.

В положенный час оба широко распахнули двери и тотчас вернулись в читальню, убежденные, что публика теперь хлынет волной, исстрадавшись по книге, по пище уму своему.

Но шло время, а никого не было, и оттого солнечное синее утро, казалось, наливается свинцом и чревато тяжелым ливнем.

— Вось табе и на! — говорил Нил Евграфович, роняя голову. — Ведь публикации были. Отчего ж нет людей? Или отвык обыватель от чтения, а может, и не до книг ныне, в черных ночах страха и аракчеевщины?

Старик то и дело ходил к парадному крыльцу, чтобы встретить со скромной торжественностью первого посетителя, но неизменно возвращался в скверном настроении и говорил с грустью, даже обидой:

— Без усяких пераме́н… Белые, зеленые, красные. Махно. Эсеры. Кадеты. Ах, господи! Россия сошла с ума, и никто не знает, когда кончится помешательство.

Пополудни в читальный зал неслышно вкатился некий юркий человечек; они даже не заметили сначала его появления. Он бегал мелкими липкими шажками по читальному залу, садился на стулья, трогал шторы на окнах и даже, казалось, принюхивался к ним.

— Ах, настоящий тюль! — щелкал он языком. — Совсем настоящий! В наши-то времена!

И поднимал вверх жирный палец в фиолетовых чернилах.

— Достойно поощрения…

Потом, выяснив, что на полках библиотеки имеются «Священные книги Ветхаго и Новаго завета», и даже подержав их в почтительных ладонях, опять ахал, не скрывая крайнего душевного довольства.

Вместе с тем он не забывал ощупывать узкими глубокими глазками и Нила Евграфовича, и Дионисия, и юную пару, которая упала в зал, кажется, с облаков — и теперь шушукалась за столом с газетами. И всё это и все вызывали одобрение и даже умиление юркого человечка, что не помешало ему исчезнуть незаметно и беззвучно.

— Шэльма! Вовк у авечай шкуры! — грустно усмехнулся Стадницкий. — Рубите мне голову, если это не «гороховое пальто».

— Вам горько — и оттого в каждом глупце мерещится шпик, — заметил Лебединский. — Впрочем, не рискую спорить.

Стадницкий старался не смотреть на юную пару, тесно сидевшую за газетным столом. Кавалер (по виду рабочий железной дороги, в сапогах и косоворотке) и девушка в школьном переднике делали вид, что поглощены подшивками и ничем другим не интересуются. Но легко было понять, что молодые люди просто счастливы находиться вместе, у них не сыскалось другой крыши, другого — пристойного — места для встреч, и они явились сюда, благословляя подвернувшийся случай.

Но даже и этой захожей паре радовались библиотекари в торжественно-грустный день открытия. Как-никак, слава богу, — живые люди!

Уже в сумерках пришла молодая красивая дама, в коротком шелковом платье, позволявшем ее прекрасным стройным ногам постоянно быть на виду. Она шелестела шелком, глядела затуманенным зеленым взором на Лебединского, спрашивала одно и то же, не слушая ответа:

— Лидия Чарская? Есть у вас Лидия Чарская? А Нат Пинкертон? Мне ужасно нравится этот сыщик!

От нее пахло виноградным вином, калеными семечками и губной помадой. Дама постоянно всплескивала руками и смеялась, оголяя влажные мелкие зубы.

Посетительница сообщила, что ее зовут Анна Павловна Розенгауз, она племянница господина Розенгауза, исполняющего обязанности председателя Челябинской городской думы.

Взяв с собой книгу Чарской «Ея Величество Любовь», Анна Павловна, посмеиваясь и шелестя платьем, пошла к выходу, успев сообщить Лебединскому, что заглянула сюда совершенно случайно, а Чарская — это «душка и совершенная прелесть».

Библиотекари уже собрались закрываться, когда в читальню вошла Вера Львовна Кривошеева.

Мужчины поцеловали ей руки; она заметила их расстроенные глаза и сказала мягко:

— Не огорчайтесь, прошу. Это времена такие. Всё образуется… непременно…

Вдруг всплеснула руками, будто лишь сию секунду увидела Дионисия после долгой разлуки, и радостно покачала головой.

— Вам очень идет костюм.

— Благодарю вас.

Внезапно Кривошеева вспомнила, что Лебединский был где-то за границей, мило улыбнулась.

— Айм глэд ту мит ю…[42]Рада встретиться с вами… (англ.).

— Вы очень добры.

Продолжая улыбаться, Кривошеева полюбопытствовала:

— Вы знаете языки?

— Увы, посредственно. Что же касается английского, то я хожу на костылях.

— Вы загадочный человек, Дионисий Емельянович.

— Сейчас все люди — загадки, — пожал плечами Лебединский. — Раньше, до войны, человек сидел на месте, знал соседа, сослуживцев, начальство. Теперь все разбрелись, и каждый день — новые люди. Как обойтись без ребусов?

Они вышли на улицу все одновременно, и Кривошеева взяла мужчин под руки. Она посмеивалась и говорила, что нынче ужасные времена, — и дамам приходится быть кавалерами мужчин. Лебединский возразил: «Смотря какие дамы и какие мужчины…», однако тут же сконфуженно умолк, решив, что сказал бестактность.

Нил Евграфович шел молча, может, сострадал своей библиотеке, которой нанесено оскорбление. Вскоре попрощался, пробормотал: «Ну и дзянёк!» — и направился в переулок, домой.

— Бедный старик, — сказала Вера Львовна. — Он встречает старость совершенно один. Это ужасно.

Дионисий хотел спросить, где же сын и жена Нила Евграфовича, но не успел — они уже подошли к дому.

— Я буду рада, Дионисий Емельянович, — сказала Кривошеева, — если вы изредка станете навещать меня. Без особых приглашений. Лев Львович постоянно занят, в разъездах, а когда возвращается, в нашем доме толкутся всякие торговые люди и ему не до сестры и домашних дел. Короче говоря, меня грызет сплин. Не откажите, голубчик.

Она вздохнула.

— Отцы нашего города не симпатичны мне. Ни искусство, ни книги, ни религия — ничто не ценность для них. Офицеры бесчинствуют и спекулируют, купцы хлещут водку и скупают за гроши живопись. Низшие классы голодают и точат ножи. Где же бог, или я впала в ересь?

— Нет, не ересь, — поддержал женщину спутник, — но, может быть, надо бороться со скверной?

— С кем? За что? Помещики и фабриканты, у которых отняли состояния, будут буйствовать, пока не утолят подлую жажду мести. Красные, пожившие людьми, не захотят вновь прозябать на скотных дворах общества.

Она помолчала.

— Это борьба на истребление, жестокая трагедия русских.

Лебединский не сдержался.

— Вы хотите наблюдать за этой трагедией из первых рядов партера? Ну а те, кого опять хотят загнать в скотные дворы?

— Они, возможно, должны бороться, но, право, это грустная тема. Оставим ее. Итак, не забудьте, приходите.

— Почту за честь. Я и так в долгу, Вера Львовна.

— Отчего же? Жилье? Полноте, На Руси всегда делились лишним. Впрочем, и не лишним — тоже.

— Гм… Далеко не все.

— Позвольте мне думать, что я отношусь не к самой худшей части граждан. Но это, пожалуй, кокетство.

Она чуть заметно пожала Дионисию руку, пожелала:

— Идите отдыхайте, голубчик. Нынче был важный день.

Лебединский подождал, когда Вере Львовне открыли после звонка парадную дверь, и потянул шнур калитки.

Флигель, где его терпеливо ожидал старик, на этот раз был чисто вымыт; на столе стояли графин с водкой, соления, немалый чугун с жарким.

Как только Дионисий вошел в комнату, Филипп Егорович поднялся со стула, пошел, прихрамывая, навстречу, склонил кудлатую голову.

— С праздником вас — и прошу к столу, господин Лебединский.

Дионисий весело кивнул головой, сказал, что тотчас это сделает, вот только сполоснет руки и сменит верхнюю одежду.

Сел за стол, заметил старику:

— Не господин я, дядя Филипп. Рожден в скудной мазанке на Украине. Рогатой скотины: вила та грабли.

Усмехнулся.

— Деревенька моя, и та — Кривое Озеро.

Кожемякин покосился на молодого человека, беззвучно пожевал губами, но ничего не ответил.

Наполняя тарелки, Дионисий спросил:

— Какой же праздник имеете в виду, Филипп Егорович?

— Книжки теперь читать можно. Не торжество ли?

Глядя, как деликатно, однако же с удовольствием ест старик, библиотекарь полюбопытствовал:

— Откуда сие богатство?

— Антонина доставила. Вера Львовна, матушка, велела. Отведайте, господин Лебединский.

— Опять «господин». Не надо, Филипп Егорович.

— Прошу прощения. Ненароком. С младенческих лет усвоено.

Это ненавистное, особенно теперь, слово, которым Дионисий привык обозначать людей противного лагеря, внезапно повернуло все его мысли в непредвиденном направлении.

Лебединский пил водку, которую ему наливал в рюмку старик, ел, отвечал на вопросы — и не мог заглушать тревоги, боли сердца, даже страха, что ли, за свои имя и честь.

«Вот бражничаю, — говорил ему его голос, — ем каждый день, и совесть моя не терзает меня, прохвоста…» — «Гм-м… гм-м… «Прохвост» — слишком сильно, — отвечал второй его голос. — Что же я мог сделать в этих несчастных обстоятельствах?» — «Многое, — упрекал первый голос. — Ты должен искать и найти связи с порядочными людьми, с продотрядом, ушедшим в город, с рабочими «Столля» и железных дорог». — «Именно так и надеюсь поступить, но риск велик, и я выжидаю». — «Подобное говорят все трусы. Бой с врагом — всегда риск, это знают и дети». — «Бой — понимаю, но пустой риск ни к чему». — «Так ищи дело и не сотрясай воздух словами!»

Как-то раскрыв «Утро Сибири», Лебединский обнаружил между страницами печатный призыв Урало-Сибирского бюро Российской коммунистической партии. Дионисий, разумеется, понимал: листок вложили в газету не сотрудники желтой редакции, а совсем иные люди, вернее всего — типографский рабочий.

Партия звала:

«ВСТАВАЙ, ПОДЫМАЙСЯ, РАБОЧИЙ НАРОД!

Рабочие Урала, не лора ли проснуться? Уже семь месяцев вы находитесь во владычестве казацкой нагайки, капиталистического насилия и бесстыдного буржуазного обмана.

На своем опыте, на своих плечах вы испытали безудержный разгул контрреволюции, вы видите, что Советская Россия рабочих и крестьян живет и борется. Пядь за пядью отвоевывается свобода и власть для рабочих и крестьян. Рабочие и крестьяне истекают кровью в этой борьбе. Почему же вы молчите? Почему не помогаете нам?

Разве вы не видите, что белые хищники при своем поражении разоряют всю землю русскую, все железные дороги, все заводы и фабрики? Разве вы не видите, как они эвакуировали из Уфы все народное добро? Разве вы не видите, как разоряется и расхищается Урал? Все вывозится. И кому оно достанется? Японским, американским капиталистам и царским генералам.

Знайте, что мы победим, мы завоюем Урал, но если вы будете сидеть сложа руки, давая свободно расхищать Урал, не помогая нам с тылу, то они при эвакуации лишат вас надолго работы, лишат хлеба.

Проснитесь, товарищи, не бойтесь жертв!

Рабочие и крестьяне истекают кровью за ваше дело — за дело освобождения от эксплуататоров, от власти казацкой нагайки, от власти царского генерала Колчака.

Вперед, уральцы!

Сделайте нашу победу быстрой и легкой!

Да здравствует социалистическая революция!

Да здравствуют смелые, храбрые бойцы за освобождение рабочих и крестьян!

Да здравствует Советский Урал!

Урало-Сибирское бюро Российской коммунистической партии».

В первые минуты листовка показалась Дионисию огорчительной. Но потом, размышляя, он подумал, что призыв обращен не к тем, кто уже разрушает и подтачивает белую власть, а к каждому уральцу и, прежде всего, к тем из них, кто еще оглядывается и выжидает.

В ту же пору на калитке ворот оказалась листовка, переписанная от руки крупными печатными буквами. Красный Самарский добровольческий полк призывал уральцев:

«Если ты молод, силен и здоров.

Если ты не трус и не можешь быть снова рабом… Если ты хочешь кончить скорее великую борьбу угнетенных с угнетателями и перейти к мирному труду…

Не медли… иди…

Исполни свой долг!»

И Лебединскому снова стало не по себе, и совестно до слез, и больно, что вот он поживает, как обыватель, сыт, спокоен, в тепле, а рядом — злоба, и льется кровь Урала, Сибири, приокеанских земель. И льется она и по его, Дионисия, вине, ибо это мудрость трусов глаголет: «Плетью обуха не перешибешь».

И понимая в глубине души, что казнится сверх меры, вчерашний продотрядовец все же снова и снова осыпал себя упреками.

Утром он пришел на службу с больной головой, старался скрыть это от Нила Евграфовича, норовил остаться в комнате один.

Однако старик ничего не заметил, — в библиотеке снова было пусто, и он сидел в кабинетике, «як у ваду́ апу́шчаны».

К вечеру, совсем внезапно, кучкой явились молодые люди. Они заполнили крупными, ширококостными телами, еле уловимым запахом масел и железной стружки всю комнату — ив ней сразу стало тесно, торжественно и тревожно.

Ошибиться было немыслимо — пришли рабочие паровозного депо или, может статься, металлисты плужного завода.

Они, действительно, оказались рабочими разных цехов «Столля». Заполнив на них формуляры, Лебединский пожелал посетителям приятно и полезно провести время, спросил, что бы они хотели почитать? Молодые люди ответили: пока периодику. Он тотчас принес им подшивки челябинских, оренбургских, екатеринбургских и уфимских газет.

Подшивки были еще не велики и не приведены в идеальный порядок. До мятежа чехов библиотека помещалась в Народном доме, который в городе звали «Челябинским Смольным». Однако, как только случился бунт, ее выкинули оттуда, и пришлось перебираться на Уфимскую, в малый и плохо приспособленный для книг дом. Впрочем, ей еще повезло: в Челябинске осталось всего девять библиотек — четверть того, что было до переворота.

Рабочие просматривали подшивки молча, иногда показывали друг другу то, что привлекало их внимание, и переглядывались.

Уходя, они просили записать на абонемент томики Чехова, Гегеля и Песталоцци, обещали явиться через неделю.

Проводив их оживленным взглядом, Нил Евграфович иронически ухмыльнулся.

— Что такое? — не понял Лебединский.

— Ничего, — объяснил директор, — Обеспеченные классы хотят Чарскую и Пинкертона. Пролетарии читают классику и философию. Хиба не так?

Рабочие были точны и явились через неделю. Дионисий смутился, обнаружив в их компании того самого человека, который когда-то на Южной площади презентовал ему, Дионисию, сверток с едой.

Но даже подойдя к столику Лебединского, посетитель, как видно, не узнал в прилично одетом библиотекаре голодного оборванца, что томился на скамейке.

Незнакомец предъявил билет студента Пермского университета Василия Ивановича Орловского.

Заполняя графы, Лебединский спросил:

— Желаете взять книгу?

— Да… если найдется необходимый экземпляр. Однако он едва ли сыщется на полках.

— Кто автор?

— Не означен. Это «Систематический указатель лучших книг и журнальных статей». Мне его посоветовал случайный местный житель. Говорят, книгу издал Челябинск.

Лебединский от неожиданности несколько секунд молчал, но тряхнул голевой и сказал негромко:

— Благоволите подождать, «Указатель» есть, и я принесу его.

Орловский, вероятно, никак не рассчитывал на подобный ответ. Он почти прикрыл глаза, что-то быстро соображая, потом тоже тряхнул шевелюрой и спокойно отозвался:

— Я подожду.

Лебединский вскоре вернулся, передал брошюру студенту. И все рабочие покинули библиотеку.

Орловский возвратил «Указатель» через два дня, сообщил, что сделал выписки, и они пригодятся. Он ни словом не обмолвился о том, что держал в руках запрещенный список.

Поставив книгу на полку и вернувшись к столу, Лебединский сказал, улыбаясь:

— Я не смог вам в свое время сказать «спасибо» и благодарю теперь.

— Что? — не понял Орловский. — Какое «спасибо»?

— За хлеб и сало. Там, на Южной площади.

Студент в упор посмотрел на библиотекаря и внезапно рассмеялся. Глаза его светились лукавством, даже удовольствием, но ответил он вполне серьезно:

— На вику́, як на довгий ниви, всього трапляеться: и кукиль, и пшениця…

— Братичок… — совсем повеселел Лебединский.

Они расстались, испытывая друг к другу явную симпатию, хотя оба были малословны и осторожны.

Лебединский уже закрывал ставни дома, готовясь уходить, когда читальню навестил человек в пиджаке с чужого плеча, как показалось Дионисию.

У него была перевязана щека, и он то и дело трогал повязку — возможно, тревожила зубная боль.

Вошедший сел за стол, рядом с входной дверью, и стал неспешно листать газеты.

Время от времени он поднимал голову, прислушивался и, щурясь, глядел на библиотекаря.

Минуло четверть часа, и Лебединский подошел к незнакомцу, предупредить, что читальня закроется.

Выслушав уведомление, странный посетитель поднялся со стула, сообщил совсем тихо:

— Не задержу… Здравствуй, Дионисий…

Лебединский пристально взглянул на человека и весело присвистнул: перед ним стоял электротехник киевского снарядного завода Василий Киселев. До войны они жили по соседству, на Подоле. Киселев, как знал Лебединский, комиссарил на гражданской войне, был свой человек, и эта встреча вдали от родных мест несказанно обрадовала Дионисия.

— Господи… Василий… Вот так сюрприз!

Немного успокоившись, попросил:

— Подожди на улице. Я скоро.

Закрыв парадное и проводив Нила Евграфовича до поворота, вернулся к скамье, где ждал товарищ.

Вместе они прошли к Миассу, и Лебединский, едва присев на берегу реки, поторопил:

— Да говори же, Христа ради. Как попал сюда? Что делаешь?

— Живу помаленьку.

Дионисий ухмыльнулся, вздохнул.

— Ладно, давай я о собственной эпопее скажу. Не перемалчиваться же нам!

Киселев слушал рассказ внимательно, не перебивал, не задавал вопросов, но глаза его ощупывали лицо Лебединского, как пальцы слепого.

Когда Дионисий умолк, Киселев спросил:

— Михаил Забудский? Аким Приходько? Максим Гребенюк? Тебе что-нибудь говорят эти фамилии?

Дионисий кивнул:

— Да. Люди нашего продотряда. Но в чем дело?

— Извини. Мне следует торопиться. В воскресенье я навещу тебя к концу работы. Не смущайся, коли приду не один.

Ночью Лебединскому не спалось, его угнетала обида, и он огорченно вздыхал и ворочался на кровати. Киселев не верил ему, это было ясно, как божий день, — вот так одноверец и земляк! Однако тут же старался оправдать товарища — сейчас глухое, опасное время, и лишь глупцы рискуют головой без всякого резона. Но обида снова туманила голову: «Я же ему все выложил, как есть, без опаски!»

Василий, действительно, явился в воскресенье к закрытию библиотеки. С ним никого не было. Они, как и в прошлый раз, прошли вместе к реке и сели на скамеечку. Миасс в сумерках катил стылые воды, река должна была вот-вот замереть от морозов.

— Я еще раз встретился с Гребенюком и Приходько. Они говорят о тебе, как о верном человеке. Рад за тебя, Дионисий.

Лебединский пожал плечами.

— Если можешь, — пожалуйста, без загадок. Я, право, устал от них.

— Не обижайся. Ты же знаешь, что сейчас творится в Челябе.

— Где твой товарищ?

— Подойдет.

В самом деле вскоре появилась расплывчатая в сумерках фигура. Лебединский, казалось, даже не удивился, когда бесшумно приблизившийся человек остановился у скамьи, пожал протянутые руки и весело представился:

— Орловский.

Дионисий рассмеялся:

— Ах, это опять вы, отец-благодетель.

— Поговорим о деле, — поторопил Киселев.

Беседа, как показалось Дионисию, больше смахивала на допрос, в лучшем случае — на опрос, и ее трудно было счесть дружеским разговором по душам.

Киселев и Орловский хотели знать, не устал ли товарищ от тревог времени, готов ли сменить спокойное жилье и работу на нечто безвестное и мало удобное, сумеет и захочет ли повиноваться приказу? И так далее, в том же весьма вежливом и сдержанно-суховатом стиле.

Невзирая на обиду, Лебединский отвечал согласием на вопросы и сам ничего не спрашивал.

Все вскоре попрощались и разошлись тут же, на берегу Миасса. И Дионисий с грустью подумал, что ему опять ничего не сказали о его, Лебединского, участии в общем деле.

* * *

Получив первое библиотечное жалованье, Дионисий отправился на Болотную улицу, в дом богатея Колбина. Там, на отшибе двора, в глиняной развалюшке, жил первый челябинский друг Дионисия — Данила Морошкин.

Было воскресенье.

Библиотекарь постучал в малое окно домика, и почти тотчас мальчик выскочил наружу.

Увидев прилично одетого господина, он озадаченно наморщил носишко и вдруг догадался, что перед ним Дионисий Емельянович, которого он так ждал и которого почти что любит.

Морошкин весело ахнул и кинулся к Лебединскому, оживленно крича: «Мама, мама, погляди-ка, кто к нам пришел!»

— Погоди, — остановил его Дионисий, — возьми сначала вот это.

И он передал мальчику узелок, в котором были скопленные продукты и немного денег.

Затем они вместе вошли в жилье. Внутри его были ужасающая нищета и теснота, и у Лебединского защемило сердце, будто он вошел в свое детство в далеком селе Кривое Озеро.

Заметив взгляды взрослого, мальчик сказал негромко:

— Бедность нас, и правда, в клюку гнет. Некорыстно живем. А вот при Советской власти…

Он спохватился, взглянул с испугом на посетителя.

— Не бойся меня, Даня, я тоже так думаю.

Но мальчик не рискнул продолжать опасный разговор и лишь вздохнул:

— Дырой дыру не заткнешь.

Но тут же, однако, добавил с жесткой уверенностью:

— Ничо, придет солнце и к нашим окошечкам…

Мать Данилы, еще молодая женщина, уже покореженная нищетой, и две жилички заволновались, не зная, куда посадить гостя и как его встречать.

Дионисию предложили чаю, и он сказал, что с удовольствием выпьет стакан, а то и два, коли кипяток крутой.

Данила не утерпел, развязал узелок, увидел сахар, соль, кулечек с какой-то крупой, несколько копченых рыбок. Все это богатство разложил на столе и лишь тогда обнаружил деньги.

Брови его сошлись к переносице, он несколько мгновений разглядывал керенки, царские и колчаковские ассигнации — и решительно подвинул их по столу к Лебединскому.

— Я эти деньги не заробил, дядя Денис.

Мать жалобно поглядела на сына — «Что же ты творишь, сынок!», но Данила сделал вид, что не заметил укора.

— Это — твои, — утвердительно кивнул гость. — Давеча госпожу Хухареву встретил, велела передать. Очень довольна работой.

Данила, ухмыляясь, покачал головой, но, вновь увидев горький взгляд матери, проворчал:

— Возьми, мам. Это тебе, тетке Дарье и бабушке.

Все женщины домика закивали головами, а хозяйка бросилась на кухоньку, прижимая деньги к груди. Вскоре вернулась с чайником и налила гостю в единственную, кажется, чашку неведомой желтой жидкости. Похоже, это был морковный чай, но Дионисий пил его с видимой охотой, чтобы показать добрым женщинам, что вполне доволен.

Данина мать, стесняясь, видно, так внезапно свалившихся на нее денег, но не в силах отказаться от них, говорила печально:

— Полгода в нужде колотимся. Стиркой лишь и кормлюсь. Да много ли от нее толку?

Вскоре Лебединский попросил разрешения погулять с мальчиком, женщина согласно кивнула головой, вздохнула, глядя в сторону.

— Вот видите, дожился сыночек: штаны одни, а рубах еще меньше.

— Ничего, мама, — постарался успокоить ее Данила, — зиму перегорюем, а там легче станет.

Взрослый и мальчик тотчас отправились на Уфимскую улицу, купили семечек и сели на скамеечку погрызть их.

Данила внезапно взял Дионисия Емельяновича за руку, погладил ее, сказал убежденно:

— Я непременно те деньги отработаю, дядя Денис. Я ж все понимаю.

— Бач, який найшовся розумець… — покосился на мальчишку Лебединский. — Хоч горохом об стину, а вин усе свое.

— Ну, ладно, ладно… — дернул Морошкин Лебединского за рукав. — Просто я вам тогда что-нибудь хорошее сделаю.

— Оце ладно! — не стал возражать взрослый.

Покончив с семечками, поднялись, и Дионисий купил у хромого старичка все сорта папирос, какие у того были, — «Аду», «Сафо», «Дядю Костю», «Darling». Он давно уже не курил такой благодати.

Некоторое время шли молча.

— Вот что, Даня, — вновь заговорил Лебединский. — Живу я теперь вполне сытно, госпожа Кривошеева — добрая женщина, лучше не бывает. А на душе скверно.

— Пошто?

— По земле кровави рички плывуть… Военна буря закрутила… Вот… А я?.. Ихав козак из вийны, та заихав до вдовы.

Мальчик с удивлением посмотрел на старшего.

— К белым, что ли, пойдете, али к красным?

— Видно будет, — неопределенно отозвался Лебединский. И, стараясь увести разговор в сторону, добавил: — Коли надену военную форму, тебе все лишнее отдам и книги кое-какие. Ну, будь ласка, беги!

Он проводил взглядом мальчика. А тот все шел и оглядывался, и Дионисию казалось, что Даня пожимает плечами.

* * *

Новый 1919 год Дионисий встречал у себя во флигеле. За окном и по всему Уралу шатались в обнимку два друга, мороз да вьюга, а здесь, в домике, было жарко натоплено, пахло чисто помытыми досками и терпкой смолою елки.

На вечере были, кроме мужчин, те же, уже знакомые им женщины Антонида Платоновна и Прасковья Ивановна. Горничную и экономку пригласил «Филин», чем немало удивил, даже поразил Лебединского. Правда, и раньше случались летние чаепития на веранде, но будни одно, а праздник другое. Филипп Егорович, заметив веселое изумление постояльца, объяснил ему, что мужчины без женщин, равно как и женщины без мужчин — это несчастье и против бога. И не к чему нарушать порядок, установленный свыше.

Впрочем, явились гостьи разновременно и вели себя вовсе по-разному.

Круглолицая, безмятежная Антонида Платоновна принялась хлопотать во флигеле уже в десятом часу вечера; она, напевая и посматривая доверчивыми раскосыми глазами на Дионисия Емельяновича, ставила на стол тарелки и тарелочки, в пятый или десятый раз протирала рюмки, бегала на кухню господского дома за огурцами, грибочками, заливной рыбой.

Старая же экономка, вероятно, прислуживала Вере Львовне, Льву Львовичу и их гостям — и оттого пришла во флигелек без четверти двенадцать по часам Дионисия.

К крайнему удивлению маленькой компании, Прасковья Ивановна явилась в черном до полу платье, в черном же платке на полумертвых седых волосах, и глаза ее опухли от слез.

Это даже вызвало раздражение горничной, и она выговорила старухе с излишней запальчивостью:

— Ну, что вы, право, в скепсисе, Прасковья Ивановна! Ведь знаете: коли нынче мрачны, так и весь год плакаться станете!

Старуха не отозвалась.

Дионисий предупредил Антониду Платоновну, когда до Нового года осталось пять минут, и горничная, улыбаясь и важничая, наполнила рюмки вином, положила всем закуску, и только тогда оборотилась к Дионисию Емельяновичу.

— Мой урок окончен, теперь ваш, господин Лебединский.

Дионисий поднялся с места.

В здравице он желал каждому участнику вечера и всем людям честной жизни, справедливости и дела по душе. Он высказал надежду, что низменные страсти и ненависть изживут себя в наступающем, девятнадцатом году и солнце труда станет светить без туч.

Лебединский полагал: его не заподозрят в гимназическом идеализме, а правильно поймут то, что он хочет, но не может прямо сказать.

Все выпили, и Дионисий предложил каждому по очереди спеть любимую песню.

«Филин», поколебавшись, кивнул в ответ, соглашаясь с Лебединским; Антонида Платоновна даже захлопала в ладоши; и лишь Прасковья Ивановна, казалось, пропустила слова мимо ушей.

Горничная еще вчера принесла в дом гитару, и теперь первая спела под собственный аккомпанемент. Это были частушки, и виделось, что подобрала их Антонида Платоновна загодя, с неким прицелом в одного нестарого и симпатичного человека.

Говорят, что боевая.

Боевая — не позор,

Боевых-то пуще любят

За веселый разговор.

Она пела, трогала струны гитары и поглядывала на Лебединского, любуясь им и призывая к взаимности.

Сердце ноет и не ноет:

Подзывать, не подзывать?

Милый любит и не любит —

Забывать, не забывать?

Внезапно сменила ритм струн.

В сердце горести ношу,

Много и печали,

Все веселая хожу,

Чтоб не замечали.

Однако тут же кого-то поддразнивала, даже притоптывая каблучками в пол:

У меня миленка два,

Два и полагается,

Если Даня не проводит,

Ваня догадается.

Помедлив, лукаво подавала надежду:

У мила дружка

Все нам нравится,

И вода с лужка

Медом кажется.

Снова задиралась с милым вызовом и обидой:

Мой миленок, как теленок,

Только венички жевать,

Проводил меня до дому,

Не сумел поцеловать.

Внезапно прижала ладонью струны, сказала с вызовом:

— Нынче праздник, а у меня муж прежний, будничный. — Засмеялась. — Поневоле с мужем, коли милого нет.

Старик, видно было, хотел упрекнуть молодую женщину. Опережая укор, она сказала, вздохнув:

Кабы счастье покупалось

Да лицо ножом тесалось.

И вновь запела:

Лунные милые ночи,

Чудятся, будто во сне,

Синие жгучие очи,

Пали на долю вы мне…

Все похлопали Антониде Платоновне, она передала гитару Дионисию Емельяновичу, он несколько секунд бесцельно щипал струны, потом, что-то вспомнив, негромко сыграл вступление и запел низким приятным голосом странную, показалось всем, песню. Но чем дальше он выводил незнакомые этим людям слова, тем сильнее схватывали они болью и надеждой на счастье обитателей флигелька.

Мы на воле не ценим свободы,

А тюремные дни, точно годы,

Здесь окно высоко над землей,

А у двери стоит часовой.

Как поутру к окошечку сяду,

Волю дам ненасытному взгляду,

А напротив — окошечка стук,

Занавеска открылася вдруг.

Занавеску мила́я открыла

И на ручку головку склонила.

…Не тоскуй ты, младая соседка,

Если хочешь — откроется клетка.

Избери-ка ты ночь потемнее

И напой конвоиров пьянее.

А кто будет приставлен к дверям —

Постараюсь я справиться сам.

Никто не заметил, как распахнулась дверь и в комнату вошли Вера Львовна, Лев Львович и Нил Евграфович. Вместе с ними явилась княжна Юлия Борисовна Урусова, с которой совсем недавно хозяйка познакомила Лебединского. Они стояли тихонько, чтоб не мешать никому, и, кажется, даже беззвучно подтягивали этой народной переделке лермонтовских стихов.

Уже кончив петь и увидев их, Дионисий прислонил гитару к стене и пошел навстречу барышне и ее спутникам.

Он поцеловал Вере Львовне руку, сказал подобающие празднику слова и поклонился мужчинам.

К хозяйке приблизились горничная и экономка, за ними прихромал Филипп Егорович, и они все дружно говорили женщинам приятное.

— Купец — ловец, а на ловца и зверь бежит, — немного хмельно заметил дворник. — Пожалуйте с нами за стол, окажите честь.

— А мы и пришли покутить! — рассмеялась Кривошеева. — Где бутылочная пирушка? Кто маги́стер бибе́нди?[43]Шутливое выражение, в этом случае — глава попойки (лат.).

— Да тут и думать няма чаго! — воскликнул Стадницкий, усаживаясь вслед за другими вкруг стола. — Попросим Дионисия Емельяновича!

— Бидна козацька голова! — поднялся с места Лебединский. — Чи так, то й так!

Он попросил Веру Львовну сказать тост.

Вскоре за столом стало шумно, все по уговору рассказывали забавные либо редкие истории, какие с кем случались на веку или о которых слышали от других.

Филипп Егорович, когда черед дошел до него, на удивление всем, обрел дар речи и поделился случаем, какому был в малолетстве свидетель.

В лесах Урала, говорил дворник, было да и теперь существует немало деревенек, население коих «сидит» уголь в кучах для домен. Почитай, каждый уралец знает, как кладут дрова в «кабаны» и выжигают излишки.

Для черной той работы годами гоняли в тайгу крепостных, и случались знатные мастера дела. Они искусно орудовали большими деревянными чекмарями, уничтожая пустоты в кучах. Однако же было множество всякого люда, носившего дрова и копавшего землю.

Вот так и угодила однажды Ненила Наумовна, бабушка Филиппа Егоровича, на «кабаны». Неделю-другую поробила, наглоталась дыма, считай, до бровей, — и от тоски немалой сбежала с куч.

Поживает старушка себе дома, а душа все ж не на месте: ну как помещик хватится, не миновать плетей. И, правда, в те́ поры сам батюшка Белосельский-Белоцерковский ногой топнул: а подать мне сюда беглячку!

Кинулись староста и десятский искать Ненилу Наумовну, ну прежде всего — куда же? — в жи́ло ее, в избу.

Увидел их Филька в оконце и упреждает старушку: за тобой-де бегут, варнаки, прячься, бабаня!

Та глянула над занавеской — испужалась сильно, и куда-куда — в погреб! А там, в углу-то да в сумерках, большуща кадушка с кислым молоком.

Ненила Наумовна и села от боясти в кадку да еще нахлобушкой закрылась.

Староста и десятский обегали все уголки, в погреб, понятно, сунулись, а в кадушку-то взглянуть не хватило толку.

И что ведь, миленькие, — спаслась!

Все весело посмеялись, представив себе, как старушка провела помещика и его старательных слуг.

Вскоре Вера Львовна сообщила, что у нее немного кружится голова.

Нил Евграфович сказал, что ему тоже пора домой — идти учиться старости, и мужчины удалились вслед за девушками.

Некоторое время оставшиеся молчали, но Антонида Платоновна сказала, что надо еще повеселиться — время есть.

Теперь была очередь петь старикам, и Филипп Егорович предложил Прасковье Ивановне — пусть начинает, а он, Кожемякин, подтянет ей.

Лебединский тотчас положил себе на колени гитару, чтобы помочь их песне, коли знакомый мотив, а нет, так и сочинить музыку на ходу.

Старая женщина запела совсем неожиданно низким, хриплым голосом, и уже на второй фразе песню подхватил Филипп Егорович, а Дионисий стал подбирать мотив, это ему удалось, и вот так, втроем, они повели песню, совсем мало подходящую к Новому году.

Не кукушечка в темной ноченьке раскуковалася,

Это я, несчастная, разгоревалася,

Ранним утром слезами умывалася,

Да какое горе случилося:

Потеряла милого я детинушку,

Я сыночка-кормильца, кровинушку.

Призакрыл ты, мой светик, очи ясные…

Антонида Платоновна смотрела с неудовольствием на стариков, все пыталась сказать замечание, наверно, упрекнуть, что песня непраздничная, но Лебединский подавал ей знаки глазами — «не мешайте!» — и горничная молчала.

А старики пели.

А придет-то весна, весна красная —

Не работать тебе в чистом полюшке,

Не пахать тебе свою пашенку,

И не жать-собирать рожь высокую.

Как растили тебя, мы надеялись

На тебя, сокол ясный, наш помощничек.

Потеряли тебя мы, надеждушка,

Дорогого свово мы кормилица.

На кого старикам нам положиться,

На кого нам теперь понадеяться?

Кто призрит-то за нами да при старости,

Кто приветит нас словом ласковым?

По всему виделось, что Зайцева еле сдерживает слезы и не случайность горькая песня в неподходящую для того ночь торжества. Это чувствовал, замечалось, и «Филин», ибо вздрагивали руки старика, сложенные на коленях.

Не поведал ты нам свои думушки,

И не дал нам совета ты, детинушка,

Не промолвил нам ты словечушко,

Как мы жить-то будем при старости…

Наконец старики умолкли. Прасковья Ивановна уронила голову на руки и заплакала. Плечи ее сотрясались от рыданий, а на тревожные вопросы окружающих она ничего не отвечала.

Но вот все же прервала плач и, сбиваясь, утирая глаза концом черной вязаной шали, открыла себя.

В сентябре минувшего восемнадцатого года ее сына, Ивана Ивановича Зайцева, мобилизовали в белую армию и определили в первую роту 41-го Уральского пехотного полка, расквартированного в Красных казармах города. Иван Иванович, машинист одного из Челябинских депо, не имел сочувствия ни к чехам, ни к белым. Кроме того, он был человек крайне прямой и горячий, что часто портило ему жизнь, однако возвышало в глазах рабочих. Зайцев пытался уклониться от мобилизации, но его силой доставили в казармы, за Миасс.

Иногда бывший машинист скрывался от муштры и навещал жену, малых детей и мать. Но в первых числах ноября всякая связь порвалась, и никто не знал, что случилось и куда подевался Иван.

День назад к ней, Зайцевой, явился писарь второго батальона того же 41-го пехотного полка Дмитрий Иосифович Пигин и, взяв со старухи слово, что она ничего никому не скажет, раскрыл ужасную тайну.

Ваня, который, как она уже поминала, был справедлив и горяч, поспорил с белым добровольцем, унтер-офицером восьмой роты Виноградовым. Сей последний отважился лгать солдатам, что красные все сплошь — банда, мародеры, насильники и прочее в том же духе. А он, Зайцев, отозвался так: если бы эти «насильники» ударили, скажем, своего бойца по лицу, то им не сдобровать, а он, Виноградов, хлещет солдат по мордам — и никто ему слова поперек.

Унтер-офицер рассвирепел и ударил рядового Зайцева, то есть ее сына, в лицо. Тогда Иван хватил его ответно, сорвал с офицеришки погоны и кинул в канаву.

Виноградов тотчас бросился к начальству, из штаба выбежали офицеры, вызвали по тревоге комендантский взвод. Первой роте было приказано построиться на плацу. Когда взводы замерли по команде «Смирно!», батальонный подвел к ним унтера Виноградова, и тот, не колеблясь, ткнул пальцем в грудь Зайцева.

К этому сроку на плацу сгрудились остальные роты полка, любопытствуя, чем все кончится.

Батальонный велел Зайцеву выйти из строя и спросил его, злобясь и багровея:

— Это ты, мерзавец, сорвал погоны? Отвечай, красная сволочь!

Зайцев посмотрел на офицера, прищурясь, сказал медленно:

— Это ты, ваше благородие, белая сволочь…

— Что?! — задохнулся батальонный и захрипел, точно его душили: — На сук его! К стенке!

Комендантский взвод скрутил Зайцеву руки за спиной и потащил к забору казармы. Полк глухо заволновался.

— Ваше благородие, — обратился к батальонному писарь Пигин. — Оно, конечно, солдат виновен, но ведь смертью не мстят!

Кто-то крикнул из строя:

— Ты за это богу отчет отдашь, злодей!

— Молчать! — огрызнулся офицер. — Тут вам не Совдепия, негодяи!

Батальонный приказал комендантскому взводу зарядить винтовки и поднять их для расстрела.

Тогда рядовой той же первой роты Маликов крикнул офицеру:

— Благодари бога — патронов нет! А то бы…

— Взять! — захрипел батальонный, и Маликова тоже поволокли к каменной стене, связали руки.

Маликов и Зайцев закричали:

— Долой офицерье! Да здравствует Советская власть!

И в этот миг раздался залп, и ее сыночек Ванечка Зайцев, а также благородный его защитник, рядовой Маликов, облились кровью и упали навзничь.

Тогда все офицеры, сколько их было, схватили у солдат винтовки и стали прикладами бить мертвых, топтать их ногами и кричать, как звери.

Тот же комендантский взвод принес рогожи, убитых затащили на них и поволокли за казармы, где и бросили в подвернувшуюся на глаза яму.

Полк сбился в кучу, раздавались крики: «Сколько терпеть!», «В штыки их!», но Пигин успел предупредить солдат, что казармы уже окружены чехами и без патронов с ними не совладать.

Батальоны смирились, однако обжигали начальство злобою сотен глаз. В ту пору на плац прибыл полковник, снова велел построить первую роту и рассчитаться. Каждого десятого вывели из строя и увели, никто не знает куда.

Вчера же, узнав о несчастье, Прасковья Ивановна и Ванина вдова кинулись в казармы, слезно умоляли полковника разрешить им взять Ивана Ивановича из ямы и похоронить на кладбище с крестом. Но офицер отказал, пояснив, что Зайцев[44]Солдаты Зайцев и Маликов двадцать пятого июля 1919 года, на другой день после освобождения Челябинска, были увезены из ямы и с почетом похоронены близ главной площади города. — враг отечеству и христопродавец.

Совершенно неожиданно для всех в разговор вмешалась Антонида. Она заметила, что красные — тоже вовсе не ангелы, а, напротив, умеют убивать очень даже искусно. И тоже заплакала, сказав, что у нее недавно в Карабаше застрелили сестру, безобидную торговку самогоном. Да мало ли что еще вытворяют эти красные!

Она не поленилась сбегать в свою комнатку и принесла оттуда газету «Власть Народа», отпечатанную двадцать шестого июля 1918 года. На второй странице газеты Дионисий прочел вслух крупный заголовок:

КОШМАРНЫЕ ЗВЕРСТВА В УФАЛЕЕ

В статейке рассказывалось о том, что творилось в городе при власти большевиков, которую, слава богу, удалось с помощью братьев чехов и словаков уничтожить навсегда.

Текст гласил:

«Контрибуция накладывалась без всякого стеснения и соображения с платежеспособностью граждан. Или внеси десять тысяч р. или тебя завтра же разстреляем! У бедняков часто не находилось требуемой суммы и только отзывчивость и денежная помощь более состоятельных граждан спасала бедняка от разстрела!»

Лебединский дочитал сенсацию до конца, усмехнулся, заглянул на первую страницу. Там значилось:

ВЛАСТЬ НАРОДА

«Российская Федеративная демократическая республика

Общественно-политическая и литературная газета

Выходит ежедневно в г. Челябинске».

Эту газету, выходящую в никому не ведомой «демократической республике», издавал Челябинский союз кредитных кооперативов и подписывал редактор С. Антипин.

Лебединский понимал, что спорить с Антонидой бессмысленно: женщина, угнетенная смертью сестры, теперь и до конца века будет верить всему, что дурно характеризует красных.

В душе Дионисия еще звучала песня стариков с плачем пополам, и он сказал Прасковье Ивановне, что понимает ее страшное горе, но слезами его не смыть и надо, сколько можно, мужаться.

Торжественный вечер, конечно, был безнадежно испорчен, и гостьи ушли, утирая слезы и не глядя друг на друга.

Утром Дионисий поздравил Нила Евграфовича с Новым годом и пожелал старику радостей и душевного покоя.

— Благодарю вас, голубчик, — поклонился Стадницкий. — Однако адзин, як пень. Не мне уже это… Адной нагой у магиле.

Лебединский, и в самом деле, не раз замечал: директор является на работу в скверном настроении, почти постоянно молчит, волоча на себе свое горе без слов. Порой он запирается в комнатке и целый день шелестит газетами. Как-то зайдя в кабинет, библиотекарь обнаружил там целую гору сибирских и уральских подшивок.

Иногда Нил Евграфович покидал свое место, подходил к Дионисию, ворчал, кого-то ругал вполголоса, удивляясь и сердясь.

— Что случилось? — спрашивал Лебединский и, не дождавшись ответа, неопределенно пожимал плечами.

Но как-то вечером Стадницкий пригласил коллегу погреться у огня, поставил рядом два стула. В библиотеке, кроме них, никого не было, за окнами постреливал сильный мороз, но здесь, у голландки, было спокойно и тепло.

Старик говорил с хрипотцой:

— Я, знаете ли, батенька, не политик и не стратег. И оттого мне ужасна эта бескомпромиссная, эта чудовищная русско-русская война. Ну никак их замиренье не берет!

— Никто не может радоваться гражданской войне, — отвечал Лебединский, — но вы полагаете, есть иной способ воцарить правду на земле?

— Не знаю… не знаю… Но это кошмарно и мерзко!

Произнес после долгого молчания.

— Я с молоком матери впитал отвращение к подлости, предательству, хамству. И вот бог привел на старости лет лицезреть все это свинство в городе, где кончается моя жизнь.

Стадницкий резко поднялся со стула, потащил Дионисия к столу с подшивками, ткнул пальцем в газеты.

— Няма чаго́ чытаць.

Лебединский перелистал несколько экземпляров. Часть корреспонденции была помечена крестиками, или обведена цветными карандашами, или жирно подчеркнута и стояли слова «Но́та бэ́нэ!» и «Сик!»[45]«Хорошо заметь!» и «Так!» (лат.)., или знаки восклицания и вопроса.

— Большевики худо писали об обеспеченных классах, о белой армии, о старых порядках. Белые и чехи с ненавистью отзываются обо всем, что связано с красными. Это понятно. Они враги, и речь врагов — это речь врагов.

Он вздохнул.

— Но я теперь об ином. Власть, стоящая ныне над нами, пишет  о  с е б е,  о  с в о и х  е д и н о м ы ш л е н н и к а х, даже о противниках таким образом, что сама себя прикручивает проволокой к столбу позора. Подобного печатного доносительства, науськивания и мерзостей я еще не встречал на веку. Извольте прочесть хотя бы то, что я пометил. И разрешите мне уйти, я плохо себя чувствую нынче.

— Да… да… конечно, конечно… Я провожу вас, Нил Евграфович.

— Нет, это совсем лишнее, голубчик. Усяго́ до́брага.

Как только директор покинул библиотеку, Дионисий перенес подшивки в читальню, к ее входной двери, — и стал внимательно просматривать газеты.

Первой ему попалась уже знакомая «Власть Народа», и Лебединский углубился в ее заметки, статьи и объявления, отмеченные значками Нила Евграфовича.

Довольно быстро Дионисию стало ясно, что орган «Челябинского союза кредитных кооперативов» — подловатая, лакейская газета, что она ужасно пыжится, чтоб выглядеть независимо, но лишь шипит и хрипит, отчего весьма напоминает глупого индюка, когда он тщится поразить мир и распускает хвост. Похоже, это эсеровский, а вернее всего, меньшевистский листок.

Первая же заметка, подчеркнутая стариком, вызвала у Дионисия брезгливость и гнев. Она называлась «Голосъ деревни».

Под названием стояло: «Село Чумляк» и шел текст:

«Еще за два дня до переворота власти в Челябинске в нашем селе уже соорганизовалась вооруженная дружина в 150 человек для свержения советовъ. И как только совершился переворот в Челябинске, дружина тотчасъ арестовала всех членов волостного и сельского совдеповъ».

Сбоку стояла приписка Стадницкого: «Няма чым пахвали́цца!»

В этом же номере значились злобные стишки «Дяди Тома», призывавшего бога и людей покарать большевиков. В соседстве с этой черной музой был напечатан «Гимн свободы» — совершенно холуйский панегирик иностранцам, поднявшим мятеж против красной власти. Сочинитель гимна все же, кажется, имел понятие о страхе, ибо подписался не фамилией, а красноречивым псевдонимом «Некто». В воскресном номере тридцатого июня снова были напечатаны стишки, адресованные тем же иностранцам, на этот раз подписанные безвестным «Челябинцем».

Нил Евграфович подчеркнул следующие строки этих, воскресных стишков (на полях директор нарисовал два жирных восклицательных знака):

«Словаки — чехи! Вы явились к нам случайно,

Могучей стройною веселою толпой».

Неграмотность, совершенно фантастический синтаксис встречались в газете сплошь и рядом. Однако эти несуразности становились совсем анекдотом, когда «демократическая газета» публиковала без малейшего вмешательства редакторов машинописные произведения «могучей, стройной веселой толпы».

Одно из таких творений, напечатанное девятнадцатого июня 1918 года, Стадницкий пометил сразу и синим, и красным карандашами.

Заметка была обнародована под рубрикой «Письма в редакцию» и звучала следующим образом:

«Гражданинъ редакторъ!

Прошу не отказать поместить в газете следующее: «От имени раненыхъ и больных чехо-словаков благодарю всех граждан Челябинска и окрестностей за горячую участь, которую им проявляютъ, посещая ежедневно нашъ санитарный поездъ с принося им всякие подарки. Для сохранения внутренняго устройства прошу посещать лазарет только во время визитовъ, т. е. от 4 до 5 часов.

Главный врачъ, доктор Герингъ»

«Еры», как и в других статейках, кое-где отсутствовали, но С. Антипин, вероятно, не обращал на это внимания, равно как и на восхитительный волапюк письма, — главное сохранялось: нежная и совершенно бескорыстная любовь богатых («с принося им всякие подарки») к раненым и больным бойцам мятежа.

Впрочем, истины для, следует сказать: иноземцы плохо верили, даже совсем не верили в эту любовь, выдаваемую газетами за народную. Уже вскоре и в сибирские, и в уральские газеты посыпались возмущенные послания различных «председателей чеховойск» и «начальников формирований».

Омская газета «Сибирская речь» пятнадцатого декабря 1918 года напечатала очередной, полученный ею волапюк:

«ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

Милостивый Государь Гнъ редактор!

Ввиду того, что неизвестными лицами распространяются в городе самые невероятные слухи с явно провокационным характером о Чехо-словацкой армии, прошу Вас не отказать в любезности поместить в Вашей уважаемой газете следующее:

Поразительные сведения. В газетах стали появляться сообщения японской газеты «Маиничи», которой харбинский корреспондент телеграфирует, что 50 000 чехо-словаков, оперирующих на уральском фронте, перешли на сторону большевиков, так как они были подкуплены евреями. То же самое телеграфирует корреспондент газеты «Дзи Дзи» из Владивостока.

А в гор. Омске ходят слухи, будто 10 чешских полков перешли к большевикам.

Относительно японских корреспондентов это каждому понятно — слишком далеко до Харбина и Владивостока и сведения эти могут быть опровергнуты Штабом Чехо Слов. армии, который опровергает их как самую гнусную ложь…

Прошу всех сознательных граждан сообщить немедленно про всех лиц, распространяющих провокационные слухи про Чехо Слов. армию в канцелярию Чеховойск, Атаманская, 50 телеф. 8-62.

Председатель Чеховойск. Майор Кошекъ»

Все белые газеты призывали своих читателей к доносительству, уверяли уральцев и сибиряков, что «сатана отходит. Дни царства Красного Дьявола на Руси сочтены»[46]«Сибирская речь», двадцать шестого декабря 1918 года., и предлагали, убеждали молодежь записаться в армию Колчака, молодую, но зело славную нынешними, а главным образом будущими победами.

Уфимская «Армия и народ» четырнадцатого ноября 1918 года поместила на первой странице призыв-объявление и потом повторяла его еще много раз, ибо слепые душой читатели не желали откликаться на зов корнета Глушкова, подписавшего этот клич.

В заметке значилось:

«К МОЛОДЕЖИ!

Кто хочет личным участием в рядах армии помочь дорогой Родине в ея последней напряженной борьбе, записывайтесь в отдельный Гусарский дивизион.

Работа кавалерии необходима, трудна.

Всадников мало, дивизиону приходится на фронте нести непосильный труд.

Крайне желателен был бы трубач.

Запись производится: Пушкинская, 111, Корнет Глушков с 11 часов дня до 8 часов вечера».

Особое, пристальное внимание Лебединский обратил на многократный призыв челябинской «Власти Народа» записываться в «Курень имени Тараса Шевченко». Дионисий был украинец, он уже знал, что в Челябинске и на восток от него рассыпаны переселенцы и беженцы западных губерний Украины. Призывы «братив» были на том же уровне, что и остальные белые воззвания, и все же Дионисий прибавил собственную красную черту к пометкам Нила Евграфовича.

«Власть Народа» в номере за двадцать восьмое июля 1918 года зазывала земляков Лебединского:

«БРАТЬЯ УКРАІНЦІ!

Не забувай свою рідну Украіну!.. Бо хто матір забувае, того Бог карае… своі люди цураются, в хату не пускают…»

Читая эту странную рекламу, Лебединский думал о Киселеве и Орловском. Они украинцы и, вполне возможно, их нынешняя жизнь целиком посвящена подпольной работе в этом полку. В том, что оба — большевики и занимаются тайным делом, Лебединский ни минуты не сомневался. В противном случае невозможно объяснить осторожность и пристрастие, с которыми земляки выспрашивали Дионисия о его взглядах и намерениях.

Продолжая листать подшивки, библиотекарь снова и снова натыкался на злобу, неуверенность, глупость, фарисейство и властей, и газет, и офицерства всех направлений.

Иногда недомыслие это приобретало формы, вполне достойные сатирического журнала. Та же «Власть Народа» одиннадцатого октября 1918 года выступила в качестве небезызвестной унтер-офицерской вдовы. «Челябинская демократическая газета», как ее называл собственный редактор, сочла возможным опубликовать специальную «Поправку»:

«Вчера в письме в редакцию исполняющего должность председателя Челябинской городской думы гражданина Розенгауза вкралась досадная опечатка. Напечатано: «Имеется, между прочим, упрек по адресу устроителей обеда в том, что на обеде присутствовали представители демократических организаций». Надо читать: «не присутствовали представители демократических организаций». Редакция».

Лебединский усмехнулся и отложил газеты в сторону. Однако запомнил на всякий случай фамилию Розенгауза. Он, разумеется, родственник той самой дамы, что просила Чарскую. Городской деятель почтительно упрекал чехобелые власти в недостатке пиетета.

Уже стемнело, когда в окно постучали. Минутой позже в читальню вошел Киселев. У него, как и прежде, была перевязана щека, однако теперь он облачился в поношенный офицерский костюм без погон, который, надо полагать, нашли или купили в целях конспирации подпольщики. Во всяком случае, молодой человек вполне походил на того, на кого хотел походить, — на бывшего офицера мировой войны.

— Я всего на минуту, — сказал он. — Вскоре за тобой зайдут Гребенюк и Приходько. Ты отправишься в курень Шевченко, и с того дня начнется твоя военная служба. Инструкции и легенду получишь завтра. Главная задача — внедриться в полк.

И добавил без всякого намека на шутку:

— Надеюсь, ты не забыл еще ридну мову?

— Не будь въидливый, як та оса! — усмехнулся Лебединский и внезапно обнял Киселева за плечи. — Бильш мени ничого не треба, бра́тичок!

И они весело переглянулись.


Читать далее

КНИГА ПЕРВАЯ. ПРИГОТОВИТЬСЯ К РУКОПАШНОЙ!
ГЛАВА 1. НА ЛИНИИ ФРОНТА, В ДЮРТЮЛЯХ 13.04.13
ГЛАВА 2. ДАЕШЬ УРАЛ! 13.04.13
ГЛАВА 3. В СТАРОМ ПУЛЬМАНЕ 13.04.13
ГЛАВА 4. КРАСНАЯ УФА, ИЮНЬ 1919-го 13.04.13
ГЛАВА 5. ТЕНИ СОЙМАНОВСКОЙ ДОЛИНЫ 13.04.13
ГЛАВА 6. ПЕРЕД ПРЫЖКОМ 13.04.13
ГЛАВА 7. В ГЛУШИ ОТВЕСНЫХ СКАЛ УРАЛА 13.04.13
ГЛАВА 8. СПОР В БЕРДЯУШЕ 13.04.13
ГЛАВА 9. ПРИГОТОВИТЬСЯ К РУКОПАШНОЙ! 13.04.13
ГЛАВА 10. ТАСЬКА И КАПИТАН ГАНЖА 13.04.13
ГЛАВА 11. НАТИСК 13.04.13
ГЛАВА 12. ТАГАНАЙ — ПОДСТАВКА ЛУНЫ 13.04.13
КНИГА ВТОРАЯ. ДА СВЯТИТСЯ ИМЯ ТВОЕ!
ГЛАВА 13. МЯТЕЖИ И КАЗНИ 13.04.13
ГЛАВА 14. ПОЭМА ГРАББЕ 13.04.13
ГЛАВА 15. КНЯЖНА ЮЛИЯ 13.04.13
ГЛАВА 16. ФЛИГЕЛЬ В ГЛУБИНЕ ДВОРА 13.04.13
ГЛАВА 17. КОМУ ПОВЕМ ПЕЧАЛЬ МОЮ? 13.04.13
ГЛАВА 18. В ПОДВАЛАХ ДЯДИНА 13.04.13
ГЛАВА 19. КОРНИ 13.04.13
ГЛАВА 20. КУРЕНЬ УХОДИТ В РЕВОЛЮЦИЮ 13.04.13
ГЛАВА 21. «СЕРП» СООБЩАЕТ 13.04.13
ГЛАВА 22. МИХАИЛ МОКИЧЕВ — РЯДОВОЙ УРАЛА 13.04.13
ГЛАВА 23. ПИР ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ 13.04.13
ГЛАВА 24. КРАСНЫЙ УРАГАН 13.04.13
ГЛАВА 25. ВОСТРЕЦОВ АТАКУЕТ КАППЕЛЯ 13.04.13
ГЛАВА 26. СРОЧНО! СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО! 13.04.13
ГЛАВА 27. ПЫЛАЮЩИЙ ИЮЛЬ 13.04.13
ГЛАВА 28. ВСТАВАЙ, ПРОКЛЯТЬЕМ ЗАКЛЕЙМЕННЫЙ!.. 13.04.13
ГЛАВА 16. ФЛИГЕЛЬ В ГЛУБИНЕ ДВОРА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть