Вторая глава

Онлайн чтение книги Изумленный капитан
Вторая глава

I

Усталые лошади с трудом тащили по весенней грязи телегу.

Вся дорога была в выбоинах, и телега то и дело ныряла, зарываясь в грязь по ступицу.

Сначала вниз летела серая сермяжная спина архиерейского кучера Федора, затем передние колеса подымались – падал Галатьянов.

Галатьянов полулежал в телеге; за двадцать пять дней дороги из Москвы в Питербурх он садился то так, то этак, и все было нехорошо. К тому же от постоянной тряски ныла спина.

Галатьянов курил и со скуки смотрел по сторонам, хотя и сейчас, подъезжая к Питербурху, на дороге было все то же: то тянулись бесконечные подводы с какими-то мешками, чугунными ядрами или с якорными канатами (все низовый поход), и крестьяне, по пояс забрызганные грязью, понуро брели, в расхлестанных лаптях по обочине, такой же вязкой, как и сама дорога; то грузно ныряла в колдобинах четырехместная карета, и вспотевший кучер щелкал бичом по взмыленной шестерке: то, подгоняя палашами худых лошаденок, проезжали в латаных синих кафтанах драгуны.

И всюду – в канавах и посреди дороги, – выпятив вздутые бока, валялись лошадиные трупы. И вороны, сидевшие на падали, увидев приближающихся людей, с криком летели прочь.

Все было то же.

Но чем ближе подъезжали к Питербурху, тем светлее и прозрачнее становилось вечернее небо: там, над Невой, уже не угасала заря – начались белые ночи.

Галатьянов лежал и думал. За двадцать пять дней все мысли были передуманы.

В Москве, с Шилой, хорошо продали пятьдесят ведер митрополичьего меду: удачно подвезли – к самой Пасхе.

Теперь осталось только узнать в Питербурхе, какой донос состряпал этот завидущий Лазарь Кобяков на Филофея и синод. О доносе Галатьянов узнал в Москве.

И вот из-за доноса приходилось три недели мучиться: днем пролеживать бока на мешке с овсом, а ночью – кормить клопов в мужичьих хатах.

А ведь вместо этого Галатьянов теперь мог бы спокойно сидеть в Смоленске у какой-либо ласковой вдовушки с Зеленого ручья…

Вечерело.

Уже оставалось верст пять до Славянки, последней станции перед Санкт-Питербурхом, когда они наехали на обычную дорожную сцену: среди грязи, скособочившись, стояла на трех колесах телега. На грядке сидела женщина в штофной, кофейного цвета шубейке. Мужчина возился у сломанного колеса.

По фризовому бостроку василькового цвета и валеной матросской шляпе мужчины Галатьянов догадался, что беда приключилась с матросом.

– Что, приятель, пришлось «скобу сажать?» [7]„Сажать скобу” – шуточное морское выражение, означающее „стать на якорь”. – смеясь, крикнул матросу Галатьянов.

На голос Галатьянова обернулись оба – матрос и его спутница. Матрос был рябой пожилой мужчина, а спутница в штофной шубейке оказалась молодой девушкой.

Черные глаза Галатьянова, только что со скукой глядевшие кругом, вдруг ожили: девушка была хороша. Хороши были огромные, точно от удивления расширенные, какие-то темные глаза и четко очерченные, сочные, слегка припухшие губы.

Галатьянов тронул Федора за плечо. Лошади охотно остановились.

– На такой дороге железное не выдержит! – хмуро сказал матрос, вытирая о штаны грязные руки.

– Откуда путь держите?

– Из Москвы.

– А запасного колеса нет? – спросил архиерейский кучер.

– Ишь, чего захотел. Кол подложим да как-либо на нем и дотащимся до Славянки. Вон ямщик пошел рубить. – Матрос указал рукой в сторону от дороги.

Там, с трудом выдирая ноги из топкого болота, брел к чахлым кустам человек.

– А чьи будете? – спросил Галатьянов.

– Я денщик капитана Мишукова. Везу детям капитана наставницу.

Галатьянов пристально глядел на девушку, что-то прикидывая в уме.

– Как же, Захария Даниловича капитана Мишукова я знаю – сам боцманом в галерном флоте служил. Давай нам барышню – мы до Славянки довезем, что ж ей мучиться! – предложил Галатьянов.

Девушка в первый момент обрадовалась предложению. Ее большие глаза с благодарностью глянули на Галатьянова.

Она взяла было узелок, лежащий в ногах, но потом в нерешительности остановилась, вопросительно глядя на денщика.

– Поезжай, Софья Васильевна, до Славянки – отдохни, а мы как-либо дотащимся, – сказал денщик, принимая от Софьи узелок.

Галатьянов молча улыбался.

Софья поставила ногу на колесо и, выбирая, куда бы посуше ступить, слезла.

Шагая широко раскарякой, чтобы не забрызгаться грязью, она подошла к телеге Галатьянова.

Галатьянов протянул ей руку.

Софья вскинула свои длинные ресницы, застенчиво улыбнулась и крепкой маленькой рукой схватилась за руку Галатьянова.

– Гоп!

Софья легко прыгнула в телегу.

– А ведь глаза-то у нее не черные, а синие, ма тон фео?н, [8]Ма тон фео?н (греческ.) – ей-богу. синие! – с удовольствием отметил Галатьянов.

Софья уселась, перекинула толстую черную косу со спины на грудь и взяла на колени узелок.

– Остановимся у Сидора, где колодец! – весело крикнул денщику Галатьянов.

И телега снова пошла нырять по разбитой и залитой водой московской дороге.

II

Изба была полна самых разнообразных звуков.

С полатей, где спали хозяева, слышался булькающий, с присвистом, храп, кто-то скрежетал во сне зубами, на печи кряхтела древняя бабушка, в углу мычал теленок, и по закопченным бревнам стен сухо шелестели быстроногие тараканы.

Софья не спала.

От туго стянутой толстой косы болела голова, но Софья не хотела распускать волосы на ночь – где возиться с ними в темной избе. Она легла, не расплетая косы. И, несмотря на то, что устала за целый день, не могла сразу уснуть.

Ведь, последняя ночь, а там – неизвестный чужой город к чужие незнакомые люди.

Все близкие, а их так мало у Софьи, остались в Москве.

Сейчас они стояли перед глазами Софьи: вспыльчивая, но добросердечная мать Серафима, у которой Софья прожила столько лет, и богаделенские старушки-иноземки – тучная Анна Щегельская и подвижная маленькая Маремьяна Исаевна.

Вспомнился первый урок – как мать Серафима учила Софью читать. Кружочки воска на порыжелых страницах часослова – так хочется Софье отколупнуть эти кружочки – и шершавый указательный палец матери Серафимы: он водил софьины глаза по буквам, он же, когда разучивали петь «страшную седмицу», вел софьин голос. А вечера в маленькой, убогой келье старух-иноземок!

– Опять к нехристям собралась? – скажет, бывало, мать Серафима. – Ну, ступай, непоседа!

С этими вечерами связаны особые воспоминания: старушки знали софьину мать, рассказывали о ней, о далеком Полоцке, который за рубежом и откуда все они были родом.

Таинственное, влекущее слово – рубеж. Рубеж представлялся Софье в виде высокой – выше кремлевской – стены. И так хотелось поехать посмотреть, какой он, что там.

Не оттого ли Софья так легко и охотно перенимала у Маремьяны Исаевны еврейский язык, а с Анной Щегельской говорила по-польски. И сейчас все они, эти простые и милые люди, были так далеко.

А здесь – ни одной близкой души.

И знакомый только один: сегодняшний грек.

Галатьянов, лежавший по ту сторону стола, на полу (Софья спала на лавке, в углу под образами), тоже, видимо, не мог уснуть – все время ворочался на соломе.

Странный этот грек, архиерейский толмач и бывший галерный боцман. Он почему-то все время облизывает губы.

А когда раз, на ухабе, телега сильно тряхнула и Софья, чтобы не упасть, схватилась за рукав Галатьянова, у грека вдруг посинели уши.

«Но у него красивые, хотя и наглые, неприятные глаза», – подумала, засыпая, Софья.


…Софья проснулась от прикосновений – чьи-то пальцы шарили по ее ногам.

Софья в страхе подобрала под себя ноги. Села, прижавшись к углу. Смотрела в темноту и с тревогой ждала.

Стол, стоявший у самой лавки, мешал достать Софью. Но эти дрожащие пальцы тянулись за ней все дальше вместе с дрожащим шопотом:

– Софьюшка, голубь, не бойся, это я!

Софья узнала голос архиерейского толмача.

– Что надо?

Стол чуть отодвинулся в сторону. Руки дотянулись уже к ее коленям.

Тогда обезумевшая Софья изо всех сил ударила в лицо грека – в этот орлиный нос, в эти вывороченные губы.

Руки отпрянули куда-то в темноту.

Софья сидела, дрожа от страха и негодования, и ждала нового нападения.

Галатьянов сморкался, сплевывая на пол. Затем, уже не заботясь о том, чтобы выходило тихо, он тяжело оперся о стол и со злостью зашептал:

– У, монастырская недотрога! Лярва! Жидовка!

Софья, холодея от ужаса, вжималась в угол. Молчала.

Под печкой заорал петух.

Грек шевелился уже на своем месте – по ту сторону стола.

Софья сидела, прислушиваясь: не полезет ли еще под стол.

Но Галатьянов скоро захрапел.

…Второй раз Софью разбудил стук: кто-то стучал в оконце избы. Софья в испуге подняла голову с колен – она спала сидя.

– Хозяин, отопри!

– Господи, наши приехали. Платон! – обрадовалась Софья: она узнала по голосу капитанского денщика.

III

Возницын ел, не подымая глаз от тарелки: сегодня за обедом сестра завела свой любимый разговор – читала брату наставления. Ведь, хоть и сводная (отец у них был один, дьяк Разрядного приказа, Артемий Богданович), да все-таки старшая сестра.

Вчера вернулись из Москвы адмиралтейские подводы, видимо, кто-то рассказал Матреше, как ее Иван Акимович, который отправился с царем праздновать Ништадтский мир, допился до чортиков. И сейчас Матреша вымещала все на брате.

Всегда невозмутимая, Матрена Артемьевна отчитывала брата спокойным, ровным голосом. Этот спокойный голос раздражал Возницына: монотонный, он напоминал надоедливое жужжанье неотвязчивого комара.

«Пусть лучше бранилась бы уж, чем таким елейным голоском проповедывать» – со злостью думал Возницын.

Он ел торопясь, чтобы поскорее избавиться от этих давно известных сестриных рацей.

– Все по-своему норовишь делать, Сашенька. Ничьих советов не слушаешь. Смолоду хочешь своим умом жить. И во всем-то виновата твоя мать – не воспитала с детства в послушании к старшим. Отдала в немецкую слободу учиться – вот и вышел неслух.

Возницын недовольно сдвинул брови. Ему было неприятно, что сестра, как все падчерицы вообще, недолюбливает его матери.

– А кабы сидел дома над азбуковником, как мы, да кабы учил тебя дьячок…

– Российской грамоте словолитец типографский, Петров, обучал, – буркнул Возницын.

– Пьяница. Горький человек, – бесстрастно прибавила Матрена Артемьевна.

– А ваш дьяк от Введения, Пафнутий, разве не потреблял вина? Я и то помню, как он в сенях валялся…

Матрена Артемьевна пропустила мимо ушей замечание брата.

– Вот со всякими этими тередорщиками да батырщиками возился, потому теперь и самого от книги не оторвать! А что толку-то? – Иван Акимович мой кроме псалтыри ничего не читал, а до контр адмирала дослужился. Книга, Сашенька, не поможет: надо самому дорогу себе пробивать! В прошлом, семьсот двадцатом годе, говорили тебе: поезжай, Сашенька, за море! У царя на виду был бы, человеком стал бы!..

– Я и без этого человеком буду…

– Погляжу я на тебя, Сашенька, упрям ты – ровно дядюшка Прокофий Богданович. Тот вот так же делал по-своему, пока царь Петр не отослал в вотчину. Тоже, как и ты, всякие книги читывал – и латынские и польские, а однако Шафиров обскакал! Думский дьяк, а стыдно молвить – умер в безвестности, как площадной подьячий!.. Дай, Сашенька, я тебе еще пирога с кашей прибавлю, – протянула руку Матрена Артемьевна.

«Всегда скупая, а сегодня не жалеет. Хочет, чтобы подольше меня отчитывать» – мелькнуло в голове.

– Нет, благодарствую, я – сыт, – сказал Возницын, вставая от стола.

– Ну, хорошо, не слушал нас тут, бог с тобой. Поедешь в низовый поход – гляди, хоть в Астрахани отличись! – бросила вдогонку брату Матрена Артемьевна.

– Ладно уж, – ответил Возницын, открывая дверь в свою каморку. Так не хотелось уезжать из ставшего за семь лет близким Питербурха куда-то в далекую Астрахань. Но всегда от этих глупых разговоров от этой постылой опеки Матреши, ей-ей, тошно.

Чорт с ним, с походом! Скорей бы уж ехать! По крайней мере сам себе хозяином будешь!

Возницын глянул в небольшое оконце.

Апрельское небо было так прозрачно. Вокруг адмиралтейской башни, повизгивая, носились стрижи.

Неясная грусть сжала сердце. Захотелось чьей-то ласки, теплых, участливых слов.

И тотчас же перед глазами встало красивое лицо гречанки, хозяйки Борютиных.

С того памятного вечера, когда захмелевший Возницын поцеловал ее в губы, гречанка при встрече с Возницыным глядела на него как-то особенно и лукаво улыбалась.

Возницыну от этого взгляда становилось неловко и вместе с тем приятно.

Хотелось еще раз остаться наедине c ней, но все как-то не получалось. Сколько раз невзначай ни заходил к приятелям Возницын, всегда один из Борютиных был дома.

«А ведь сегодня Лука стоит на карауле у часового колокола, а Савка с Андрюшей Дашковым ладился идти удить рыбу… Разве сходить?»

От этой мысли сладко заныло в груди. Кровь бросилась в лицо.

Возницин воровато оглянулся на дверь и, сняв со стены парик, стал торопливо одеваться.

Матрена Артемьевна говорила на кухне с дворовой девушкой – та гремела посудой, – и Возницын на цыпочках, неслышно прошмыгнул в сени.

Подходя к знакомой мазанке с кирпичной трубой и выкрашенной охрой ярко-желтой дверью, Возницын еще издали увидел мать Зои, высокую, костлявую старуху. Она держала на руках годовалого Анастаса, крикливого, избалованного младенца, и разговаривала с каким-то человеком.

Человек был в сермяге и войлочной шапке немосковского покроя. Такие шапки Возницын видел в адмиралтействе у плотников, пригнанных из-под литовского рубежа.

«Старуха на дворе – значит, Зоя одна», – с радостью уточнил Возницын.

Придерживая шпагу, он с деловым видом зашлепал по грязному дворику, лавируя между куч мусора.

– Я есцо в Смоленску не були, син там есцо недавно… – услышал он старухину фразу.

Возницын влетел в мазанку. Сердце у него учащенно билось. В первой хозяйской комнате было тихо – шум доносился из каморки постояльцев.

Возницын открыл дверь к Борютиным и остановился на пороге.

Посреди комнаты у колченогого стола, стояла гречанка.

Рукава у нее были засучены. Она скребла ножом жирный от давней грязи борютинский стол. По всей столешнице шли, точно борозды, светлые полосы. Грязь струйками стекала со стола на кирпичный пол.

Услышав шаги, гречанка так и замерла с ножом в руке. Она, улыбаясь, смотрела на Возницына. Глаза ее ласково поблескивали.

У Возницына захватило дух. Он стоял, глядя на ее полные плечи, голые до локтей руки и на позеленевшую медную цепочку нательного креста, ускользавшую куда-то в широкие недра груди.

– Борютин дома? – чуть выдавил он.

– Нет, – ответила Зоя одними губами. Возницыну показалось, что ее глаза говорят о другом. Он рванулся вперед и схватил ее в объятия.

Нож, звякнув, выпал из рук гречанки.

– Охи, диа? тон фео?н, о?хи…[9]Нет, ради бога, нет. – зашептала гречанка, отстраняясь от Возницына и испуганно кося глазами.

Возницын, не обращая внимания на то, что одна рука его сжимает мокрую, грязную руку гречанки, а полы кафтана вытирают стекающие со стола мутные струйки, все притягивал Зою к себе. Он упорно тянулся губами к ее полным, сочным губам.

Но в этот момент из хозяйской половины раздался не столько грозный, сколько насмешливый окрик:

– Полундра!

Возницын отпрянул и оглянулся. Дверь на хозяйскую половину он не закрыл. Ширма из старого паруса была полуотдернута, и на Возницына, иронически посмеиваясь, глядел красивый, черноглазый грек. Он лежал, развалясь на лавке у стены, и курил.

«Попался. Стыд и срам!» – пронеслось в мозгу Возницина.

Он шагнул через порог и, не заботясь уже о том, чтобы сохранить деловой, серьезный вид, пулей пролетел мимо старухи, разговаривавшей с человеком в сермяге.

Возницин почти бежал по улице, придерживая одной рукой треуголку. Все лицо горело. Было стыдно. Было досадно.

Но мужа, галерного капитана, толстоносого и толстогубого, противного грека, он знал. Это был – не муж.

«Кто же это?» – догадывался Возницын.

IV

„Третиянадесять добродетель пристойная девицам есть стыдливость”.

„Юности честное зерцало”.

По спокойной полноводной Неве плыл прозрачный, слегка голубоватый лед.

У пристани, где стояла Софья, льдинки с легким звоном ударялись о деревянную обшивку свай, рядами укреплявших топкий берег, наседали одна на другую и, шурша, проплывали дальше.

Софья смотрела на широкую, чистую реку, и ей вспоминались мутные воды невзрачной Неглинной с берегами, заваленными навозом и мусором.

После сухопутной, крепко вросшей в землю бревенчатой Москвы этот мазанковый, кирпичный город на островах, исчерченный вдоль и поперек каналами и протоками, город на воде, был Софье необычен.

Но за три недели ей уже полюбились кудрявые петербургские острова, непотухающие зори белой ночи и широкий простор быстрой Невы.

Далекая Москва представлялась Софье каким-то затхлым, тесным запечьем.

Софья стояла, распахнув полы шубейки.

Еще позавчера в Питербурхе свирепствовала снежная буря, хлопьями валил снег, а сегодня выглянуло солнце.

Сегодня Софья смогла выйти из дому погулять: капитанша Мишукова поехала к дяде, князю Меншикову, на Васильевский остров и взяла с собой капризного, избалованного Коленьку, с которым Софья принуждена была проводить целые дни.

Софья с завистью глядела вслед мишуковскому боту, который приближался к Васильевскому острову. Софья еще ни разу не была в самом городе: ни на Березовом острове, где в топкой низине стояли красивые двухэтажные дома, а над рекой возвышались бастионы крепости, уставленные пушками, и блестела вызолоченная колокольня собора; ни на веселом Васильевском, где широко раскинулся меншиковский сад, а трехэтажный дом князя ярко горел на весеннем солнце позолотой лепных украшений. Она только издали любовалась всем этим и слушала, как с городской крепости доносились звуки гобоев и труб (был полдень), а потом начали свой мелодичный перезвон куранты.

Да и здесь, на Адмиралтейском острову, пропахшем смолой и пенькой, Софья не была нигде дальше Адмиралтейства.

Она повернулась и пошла прочь от реки.

Софья минула достраивающийся кирпичный собор Исаакия Далматского, странный, как и все постройки в этом нерусском городе: вместо привычных московских глав-луковиц над деревянной крышей сиротливо громоздился один купол, а на трехъярусной колокольне, стоящей еще в лесах, торчал, точно в Адмиралтействе, высокий, острый шпиц.

Софья минуту постояла у собора, посмотрела, как вверху, вокруг колокольни, кружились, весело повизгивая, стрижи, и пошла дальше через зеленеющий пустырь.

У Невы нечего было смотреть: справа вдоль реки тянулись невзрачные мазанковые домики. А за ними, ближе к прядильному каналу, пересекающему всю площадь до самого Адмиралтейства, виднелись какие-то громадные амбары. Софья и направилась туда.

Она шла по вытоптанной тропинке. Под ногами то и дело хлюпала вода. В более топких местах лежал настланный хворост или брошенный обломок доски. В канавах, полных ржавой воды, квакали пригретые солнцем лягушки.

Софья минула стоявшую в стороне от других построек каменную «смоляную баню», где курили смолу, и пошла вдоль прядильного канала.

За каналом, на островке, тянулись лесные амбары – склады корабельного и мачтового леса. Лес лежал всюду – дубовые в два обхвата комли выпирали из-под навеса амбаров; длинными, ровными, как свеча, соснами был завален весь берег. Бревна плавали в мутной воде каналов, со всех четырех сторон окружавших островок.

Островок кончился. Софья пошла дальше вдоль канала и уперлась в целый ряд мастерских.

Здесь воздух дрожал от звуков: лязгало железо, визжали пилы, стучали топоры, слышался веселый перестук кузнечных молотов.

B раскрытые двери кузницы летели искры. Черные до белков глаз кузнецы гоготали что-то, кивая в сторону Софьи. Вся земля была покрыта тертым, искрошенным углем.

Софья решила возвращаться назад – дальше ничего интересного не предвиделось. Но она не хотела итти прежней дорогой – вдоль канала. Миновав огромные прядильные дворы, где крутили канаты и где пеньковая пыль столбом стояла в воздухе, Софья пошла по грязной улице морской слободы.

Она шла вдоль этих низеньких, одноэтажных, похожих друг на друга, мазанок. Крошечные окна были кое-где открыты. В окне виднелся горшок с бальзамином, кошка, старательно вылизывающая грудку, и белобрысая безбровая хозяйка в камортковом чепчике с кружевами. Здесь жили адмиралтейские служители.

В другом дворе сушилось развешанное белье – латаные порты, сорочки и застиранные пеленки из парусного холста. Бельишко висело на куске толстенного каната. Была ясно: владелец всего этого добра – корабельный человек.

Софья прошла уже большую половину морской слободы, когда встретилась с профосом.

Навстречу Софье, окруженный босоногими адмиралтейскими ребятишками, шел посредине грязной улицы пожилой низколобый матрос. Он двигался медленно: видно было, что матрос тащит за собой на веревке какую-то тяжесть.

Пожилая женщина, проходившая через улицу с ведрами, остановилась и, придерживая одной рукой на плечах коромысло, другой истово крестилась.

Трое моряков, стоявших у мазанки, как-то неприязненно косились на эту процессию.

Софья ускорила шаг и увидела: матрос, обливаясь потом, волочил по улице, словно какую-то вещь, мертвого товарища. Веревка была продета подмышками трупа. Запрокинутая голова билась по земле, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону посиневшим, изможденным лицом с дико вытаращенными глазами. Закостеневшие руки и ноги мертвого матроса оставляли на уличной грязи следы, как от полозьев.

У Софьи потемнело в глазах. Она пошатнулась, хватаясь за угол мазанки.

Чья-то крепкая рука поддержала ее. Софья пришла в себя. Рядом с ней, в темнозеленых кафтанах, стояли два гардемарина: один длинноногий, с небольшими русыми усиками, скривившись, смотрел на профоса; другой – востроносый и востроглазый, лукаво посмеиваясь, держал Софью за локоток.

Софья выдернула локоть и, пересиливая страх и отвращение, подошла к толпе, окружавшей низколобого профоса.

Тут были рабочие с ближайших дворов – кузнецы, пильщики; та же баба с ведрами, несколько матросов и солдат-конвоир с двумя каторжниками в немыслимых отрепьях. Солдат был одет немногим лучше каторжных – обшлага изодранного сермяжного кафтана были разные: один – коричневый, явно крашеный ольховой корой, а другой – вычернен сажей.

Между взрослыми шмыгали ребятишки, желавшие видеть все раньше других.

Профос стоял, вытирая рукавом вспотевший лоб.

Из-за толпы Софье только были видны худые, нелепо вытянутые, голые ноги трупа.

– Что это, он сам умер, или как? – спросила, не обращаясь ни к кому, баба с ведрами.

– Не видишь разве: профос таскает – значит, человек от своих рук утерялся, – сумрачно кинул один из матросов.

– И чего ж это он, горемычный, руки на себя наложил?

– С добра не сделаешь, – живо откликнулся конвоир в сермяжном кафтане. – Вон гляди – молодчики пошли, – он кивнул на проходивших по улице чьих-то, княжеских или посольских, гребцов. Гребцы были в новеньких красных триповых мундирах и черных бархатных колпачках с золотыми кистями. – Таким голубчикам петля на ум не придет: сыты, обуты, одеты. А поживи, как наш брат, солдат, по два года без жалованья да походи в таких отрепьях – во (конвоир расставил руки, глядя на свой неказистый кафтан), что даже летом в караул совестятся назначать, – до всего дойдешь! – запальчиво сказал он и обвел всех глазами, точно желая посмотреть, кто будет оспаривать эту истину.

Толпа молчала.

Профос поплевал на ладони и потащил труп дальше.

Толпа медленно расходилась.

– А зачем все-таки таскать его по улицам? – робко спросила Софья у востроносого гардемарина, который ни на шаг не отходил от Софьи.

– Закон такой: артикул сто шестьдесят семь, – колол Софью острыми глазками гардемарин.

– Да не сто шестьдесят семь, а сто шестьдесят четвертый артикул, – улыбаясь белыми, ровными зубами, сказал его длинноногий товарищ. – Дался тебе в память сто шестьдесят седьмой!

Софье вдруг стало стыдно, что она говорит с незнакомыми. Она круто повернулась и, не оглядываясь, быстро пошла к Адмиралтейству.

– Куда же вы, цыганочка? – кричал вслед востроносый гардемарин.

– Да брось ты, Масальский! Хочешь и вправду сто шестьдесят седьмой артикул заработать! – смеялся товарищ.

Софья почти бежала. Из головы не выходила ужасная процессия.

«Кто такой профос?» – думала она.

Но, вместе с этими мыслями, мелькали и другие:

«Востроглазый – такой смешной, лицо, точно у курицы – без подбородка. А тот высокий очень недурен».

V

– С духовными архиепископ сам справится: на Лазаря Кабакова хорошее доношение состряпали, все его продерзости вывели – и как на мосту, у Алениной трубы, пьяным валялся и как в епитрахили верхом на лошади ездил. А вот чем бы князю Гагарину рот замазать?

Галатьянов озабоченно посмотрел на Шилу.

– Кому? Губернатору? Балаболке этой? А он при чем тут? – удивился Шила.

– В следственной комиссии на архиепископа горы роет.

– За что?

– Чорт его знает. Обиделся, должно быть, что Филофей ему меду митрополичьего не прислал.

Шила сосредоточенно думал о чем-то, пощупывая свою пегую, клинышком, бородку.

Они стояли у гостиных рядов, на углу. Мимо них шли с базара и на базар пешеходы, ехали подводы.

Базар шумел. Ржали лошади. Где-то пронзительно визжал поросенок.

Слепцы-нищие монотонно тянули божественную песню:

Взойди, паненка,

На круту гору,

Ой, Езу, мой Езу,

На круту гору.

Гремя колесами, с площади выехала порожняя телега. Мужик, сидевший в телеге, увидев Шилу и Галатьянова, содрал с головы шапку.

Шила глянул на него и просиял:

– Михалка! Печкуров! Погоди! – весело крикнул он.

Мужик послушно остановил лошадь.

– С чем это приезжал? – подходя к нему, спросил Шила.

– Мясо привозил – хозяин корову зарезал.

– Что ж, Боруху мытных и корчемных доходов уже мало? Мясом торговать задумал? – помрачнев вдруг, сказал Шила.

– Не, корова объелась житом, ее и прирезали.

– Почему сам Борух или его сынок Вульф не повезли, тебе доверили?

– Вчера ж была суббота: им ни ездить, ни торговать нельзя – грех.

– А что ты воскресенья не соблюдаешь – это ничего?

– Э, мне – соблюдай, не соблюдай – одна корысть: все равно без хлеба сидеть! – иронически улыбаясь, махнул рукой Печкуров. – Орем землю да глину, а едим мякину, как говорится…

– У меня, Михалка, к тебе дело есть. Заедем на минутку к нам, – сказал Шила.

– Проше, – ответил Печкуров, услужливо уступая место, а сам садясь в передок телеги.

– Пане Галатьянов, поехали, – кивнул Шила.

Грек, не понимая еще, какое отношение может иметь эта встреча к их недавнему разговору, послушно сел в телегу рядом с Шилой.


* * *


Корчма была набита битком – разъезжались с базара, и народ все время прибывал.

На лавках за расшатанным столом давно не хватало места – пили стоя. Двое питухов удобно расположились в углу, усевшись на черном от стародавней грязи, заплеванном полу.

У стойки было особенно тесно – лезли, толкаясь, к бочке с полпивом.

За бочкой лежало пропитое добро: поношенная свитка, новые лапти, трубка полотна, старый хомут. А сверху всего нелепо подпрыгивали связанные по ногам курица и петух, – хозяин, видимо, не донес их до базара. В корчме стоял дым коромыслом – шум, гам, песни, ругань.

Кто-то стучал по столу кулаком так, что дребезжала посуда. Кто-то надсадно икал и отплевывался. Какая-то подгулявшая баба задорно пела «подушечку»:

Чи ты стар, чи не дюж,

Иль якое лихо,

Я чешуся, копошуся,

А ты лежишь тихо.

Подушечка, подушечка,

Да ты пуховая,

Молодушка, молодушка,

Да ты молодая…

Лысый пьяненький дед в дырявой посконной рубахе, подпоясанной лыком, все время лез к бочке, ругаясь со всеми и крича целовальнику:

– Серега, орлёная твоя душа. Отдай шапку!

Целовальник, проворный русоволосый парень, делал свое дело, не обращая внимания на крики.

– Хитер, дед, – пропил шапку, а теперь назад требуешь! – пошутил кто-то.

– Не, не пропил – в бочку свалилалсь, – ответил дед. И вдруг, поняв безнадежность положения, заплакал пьяненькими слезами: – Шапку!..

– Демьяныч, вынь, пусть не скулит! – попросил целовальника чей-то трезвый голос.

Целовальник, наливая полпиво, подцепил ковшом и вытащил из бочки что-то намокшее, бурое.

– Это, что ль, твоя? Принимай!

Народ расступился. Дед, пошатываясь, шагнул к бочке и взял из рук целовальника порядком намокший войлочный колпак.

– В другой раз будешь знать, как над бочкой ворон ловить! Пьешь, так пей, а не ротозейничай! – сказал целовальник, вытирая мокрые руки о свои русые волосы.

А дед в это время, подставив рот, выжимал из шапки полпиво.

По бороде текла какая-то бурая смесь полпива и грязи.

– Вот догадался…

– От такого сусла сразу протрезвеешь, – смеялись кругом.

Печкуров не видел этой сцены – он сидел в противоположном углу за столом. Шила подарил ему за рассказ о зверовичском откупщике шесть грошей, и Печкуров пропивал их.

Охмелев от первой полкварты, Печкуров с жаром говорил неразговорчивому куму, которого встретил в корчме:

– Спрашивает: «Где зверовичские иудеи богу молятся?» – У Андрея Горбаченка, что возле речки живет, клеть, говорю, наняли – туда ходят. – «А в вино, спрашивает, ничего не мешает, вино Борух продает чистое?» – Вино, говорю, доброе – без пригару, пить бы такое до самой смерти. Только в прошедший вторник переливали бочку – нашли на дне утоплую мышь, это, говорю, действительно, было, а так – вино как вино. Тут Шила и почал мне проповедь читать: «Надо, говорит, нам жида некрещеного со свету сбавить – от них, говорит, все утеснение».

– Шиле – утеснение, это верно, – вставил кум. – Намедни при мне Борух у него из-под носа шесть возов жита перехватил – у полковницы Помаскиной.

– А про что ж я тебе говорю? – нетерпеливо перебил кума Печурков. – Ну вот, Шила мне и то и сё про него: он мол, такой да этакой. А я сижу да и думаю: все вы для нас черти одной шерсти – что ты, что Борух. Купцы! Ловки чужим трудом жить! Неверно говорю, скажешь? – запальчиво спросил Печкуров, наклоняясь к куму.

– Верно, кум, верно: лычко с ремешком не связывайся!

Кумы чокнулись.

Косясь на миску с жареной бараниной и до половины выпитый зеленый штоф, человек в подряснике бойко читал:


– «По взятьи за его императорского величества из-за польского короля города Смоленска и княжества Смоленского, утверждена была одна христианская благочестивая вера во всем княжестве смоленском, а жидовская поганая вера искоренена была без остатку, и то благочестие было без помешательства разных вер многие годы. А вице-губернатор смоленский князь Василий Гагарин допустил в кабацкие и в таможенные откупа и во всякие торги в тое смоленскую провинцию из-за литовского рубежа жидов, которые с женами и с детьми меж христианского народу размножились и, живучи в Смоленском и в уездах той провинции, старозаконием своим чинят в простом народе смуту и прельщение…»


Шила внимательно слушал, наклонив голову набок. Галатьянов курил, щуря красивые глаза. Улыбался, довольный. Чтец, проглатывая набегавшую слюну, читал дальше:


– «Шабус свой по своей вере содержат твердо, в субботу денег за свои промыслы не принимают, а наш воскресный и другие господственные и богородичны и нарочитых святых праздники уничтожая, всякими промыслы с простым народом христианского закону торгуют и на всякую работу в те дни наймают.

И многие христиане, смотря их проклятое прельщение, слушая их, работают не только в воскресные дни, но и во все праздники христианского закона и тем от церквей божиих простой народ отвращают…»


Человек в подряснике окончил, вопросительно глядя то на Шилу, то на Галатьянова, а больше всего на зеленый штоф.

– Хорошо, занозисто получается! – потирая от удовольствия руки, похвалил Шила.

– У Макара получится – не сомневайся! Гагарин от нас не отвертится, – спокойно уронил Галатьянов.

Человек в подряснике признательно хихикнул и, вынув из-за уха перо, сделал вид, что собирается продолжать писать.

– Погоди, Макарушка, – засуетился Шила. – На, брат, выпей!

Он налил большую чарку водки.

Человек в подряснике перекрестился, выпил и, потащив пальцами из миски кусок баранины, зачавкал.

– А насчет мышей, не забыл, Макарушка? Как в бочке с вином мышь утопала? Печурков намедни сказал! – спросил Шила.

– Все упомнил, – ответил человек в подряснике и взялся за перо.

В хате снова стало тихо. Только скрипело по бумаге перо да звенели налетевшие со двора комары; дверь в сени стояла настежь – в хате от натопленной печи было душно.

Шила сидел на лавке в одной рубахе. Галатьянов курил, косясь на перегородку, откуда слышался шопот жены Герасима Шилы.

Человек в подряснике старательно строчил.

Шила нетерпеливо ерзал по лавке, пощипывая пегую бородку, – ему не терпелось.

– А может, передохнешь малость? – через некоторое время робко спросил он у человека в подряснике.

– Вот ужо допишу достальное, тогда, – не подымая головы, отвечал тот.

Наконец он кончил писать.

Шила придвинулся ближе. Галатьянов поднял голову. Человек в подряснике высморкался в полу, утер нос рукой и, откашлявшись, прочел:


– «А который скот оные жиды бьют, из тех, усматривая негодное мясо, также буде у них впадают в чаны мыши в какие харчи, и те харчи продают православным христианам, не очищая молитвой, а простой народ у них покупают и тем души свои сквернят.

«Еще наиболее той прелести весьма нестерпимое повреждение православным христианам чинится, что из помянутых жидов Смоленского уезда села Зверович таможенных и кабацких сборов откупщик Борух Лейбов, ругаясь нашею христианскою верою, учинил препятия и спор в правоверности, построил в селе Зверовичи близ церкви Николая чудотворца свою жидовскую школу, в которой басурманскую свою веру отправляют.

«А прочих их жидовских прелестей и всяких народу повреждениев ясно произвести за простотою не знаем, но уповаем на ваше святейшего правительствующего Синода рассуждение и просим, дабы оных христианской веры противников жидов из Смоленской провинции выслать за литовский рубеж, а до откупов или до каких торговых промыслов, за оным их прельщением и явным разорением, не допускать, дабы тем православную христианскую веру утвердить…»


Человек в подряснике окончил, победоносно глядя на доносителя.

Шила сидел, насупив седые брови, что-то соображал.

– Георгий, а не многовато ли хватили? – спросил он, вопросительно глядя на Галатьянова. – Ведь школы-то они в Зверавичах не строили, в клети у Горбаченка молятся…

Галатьянов рассмеялся.

– От Питербурха до Зверович далеко: Синод очезрительно не увидит! А проверять пришлют кому? Архиепископу. Стало быть, чего ж тебе бояться? Макар знает, что пишет!..

Человек в подряснике глядел вбок, хитро улыбаясь.

VI

Возницын открыл глаза и по долголетней привычке сразу глянул на стену, где висела картина, изображавшая трехмачтовик. Если солнце доползло по стене до него, – значит, уже шестой час: пора вставать и бежать в классы, в Академию.

Солнце заливало трехмачтовик.

Возницын хотел было вскочить с кровати, но глянул на стол, на котором лежали брошенные лишь бы как учебники – таблица синусов, «книга флагов» Алярда, истрепанный Деграф – и разом вспомнил весь вчерашний день.

Эти книги были уже не нужны: вчера все покончено с Академией, вчера экзаменовали и баллотировали в мичманы.

Завтра – в путь, в Астрахань, к царю, а сегодня можно еще лишний часок поспать.

Он улыбнулся и потянул одеяло на голову.


Последний день в Санкт-Питербурхе пролетел как-то совершенно незаметно.

Когда Возницын поутру, в восьмом часу, пришел в Академию, он не застал никаких занятий: Академия готовилась к отправке мичманов и гардемаринов в низовый поход.

Морская гвардия всех классов, начиная от младшей арифметики и кончая сферикой, слонялась без дела из одной классной палаты в другую. Обсуждали поездку, говорили с уезжающими. Некоторые из более молодых и ретивых завидовали тем, кто отправляется с капитаном фон Верденом в поход, другие, постарше, вроде сорокалетнего гардемарина Луки Борютина, соболезнующе глядели на уезжающих.

У класса плоской навигации стояла группа гардемарин, плотным кольцом окружавшая кого то. Слышались взрывы смеха – очевидно, рассказчик потешал всех какой-то забавной историей.

Подойдя ближе, Возницын узнал голос Масальского:

– Мичман Телепнев развернулся да ка-ак бацнет ему в рыло. Так глаз англичанину и вышиб! Англичанин – в суд. Запросил за глаз пятьсот фунтов стерлингов, а у нашего Телепнева ни шиша в кармане…

– Ого!

– Вот так попался! – послышалась в толпе.

Возницын уже прошел мимо них, но востроносый князь Масальский заметил его и окликнул:

– Сашенька, здравствуй! Ты что это с мушкетом ходишь? Еще не сдавал? Беги проворней в цейхгауз – все уже сдали. Сейчас мундиры получать будем.

Возницын заторопился.

На дворе его остановил Савка Бюрютин:

– Возницын, погоди, ты сдаешь – тебе все равно, – давай обменяем лядунки: твоя новая, а моя вишь какая – должно быть, Прутский поход видала…

Возницын, обменялся лядунками и подошел к цейхгаузу: он последний сдавал все казенное добро – мушкет, натруску, лядунку. Но зато мундир для похода получил первым.

Когда Возницын, нагрузившись одеждой, отошел от двери, его обступили все – и уезжающие и остающиеся. Каждому не терпелось посмотреть, пощупать своими руками новое обмундирование.

– Бострок ничего – тиковый, а кафтан какой? – тянулась из-за гардемаринских плеч чья-то рука.

– Не видишь – канефасный!

– Подкладка худая – хрящевая…

– А ты бы атласную хотел?

– Галстук-то пестрядинный, – тащил кто-то из вороха обмундирования галстук.

– Не тяни, вытащишь совсем – потеряю, – остановил его Возницын.

– Митька, а башмаки-то, глянь, не остроносые, как у матросов, а тупоносые…

Перебирали, тормошили все – рубахи, портки, чулки.

– Саша, и на сколько годов все это? – спросил Савка Борютин. – На два?

– На год.

– Полно – на год: до капитана в этом дослужишься, – съязвил старый гардемарин Пыжов.

– Ну, хватит – нагляделись! – протискивался сквозь толпу Возницын.

Его обогнал Масальский, который мчался со своим узлом во весь дух.

– Ты это куда так торопишься? – спросил Возницын.

– Я пойду в классную палату примерю, а потом в швальню стащу – успеют к вечеру переделать.

Возницын улыбнулся:

– Э, стоит ли возиться!

И пошел домой.

Дома на обновку тотчас же накинулись осматривать, ощупывать, оценивать сестра Матрена Артемьевна и вся дворовая женская прислуга.

А Возницын, захватив со стола книги, которые он брал у профессора Фарварсона почитать, пошел к нему на квартиру.

Профессор абердинского университета Андрей Данилович Фарварсон, математик и астроном, жил при Академии, в небольшой палате с сенцами. Все углы палаты были завалены книгами, чертежами, рукописями, картами.

Возницын застал старика дома.

Фарварсон в туфлях на босу ногу и без кафтана, в одном жилете, сидел у стола и занимался всегдашней домашней работой – исправлял очередной перевод какой то книги.

Старик обрадовался приходу Возницына: Фарварсон любил гардемарина Возницына за то, что он хорошо учился (хотя и не обнаруживал особой склонности к математике), а главное – за то, что Возницын имел пристрастие к чтению. Фарварсон охотно давал гардемарину книги из своей большой библиотеки.

Фарварсон усадил Возницына на табурет, а сам, ежеминутно, нюхая табак и сморкаясь в клетчатый носовой платок, бегал по комнате. Он говорил Возницыну, как должен держать себя молодой человек, вступающий в самостоятельную жизнь.

Возницын смотрел на подвижного, щуплого Андрея Даниловича, на продранные локти его сорочки, на плохо пудренный парик, и ему стало жаль одинокого старика.

Он сидел и думал о том, как охочая на всякие прозвища морская гвардия нелепо прозвала этого доброго, простого человека «Форсуном». Правда, Фарварсон был очень горяч и самолюбив и не спускал никому – даже самому директору Академии. Вся морская гвардия помнит, как англичанин отрезал тогдашнему директору, барону Сент Илеру, который хотел преподавать вместо него геодезию: «Нечего лезть в преподавание той науки, которой сам не сведом». Но какой же он – форсун?

Возницын не хотел надолго отрывать Фарварсона от работы. Он терпеливо выслушал все наставления и стал прощаться.

Фарварсон тряс его руку, желая благополучного возвращения из похода. А когда Возницын уже повернулся к двери, профессор вдруг спохватился – он остановил Возницына и, подскочив к ближайшей стопке книг, лежащих на полу, выбрал в подарок Возницыну две книги.

– Вот, почитаете в дороге!

От Фарварсона Возницын зашел на минутку в Академию – ему хотелось в последний раз взглянуть на те комнаты, где он провел восемь лет.

В классных палатах никого уже не было: все разошлись по квартирам.

Возницын прошел мимо этих небольших комнатушек, пахнущих каким то густым, застоявшимся запахом.

Вот меркаторская навигация, навигация плоская, геометрия. А дальше – арифметика.

В этой комнате Возницын провел первую зиму в Питербурхе. Печи тогда в Кикиных палатах были худые, из окончин дуло. Здесь Возницын впервые подрался с Масальским из-за испорченного листа александрийской бумаги: Масальский толкнул Возницына под локоть, когда он чертил. Здесь же весь класс болел чесоткой, и их лечили противной мазью из дегтя, пороха и сала.

Как это давно было и каким теперь все это кажется милым!

Он ходил по комнате, с нежностью вспоминая, где гнется какая половица, внимательно осматривал изрезанные ножами столы стараясь отыскать среди отметин свои следы.

Не хотелось уходить из этих комнат, но уходить надо было.

Возницын ушел домой обедать.

После обеда он сложил вещи в дорогу и, пользуясь тем, что сестра отдыхала, потихоньку ушел к Андрюше Дашкову: в последний вечер выслушивать надоевшие сестрины рацеи было тошно.


Возницын засиделся у Андрюши Дашкова. Было уже за полночь, когда он собрался уходить из Переведенской слободы, где жил Дашков.

– Любуйся и последний раз белой ночью: в Астрахани, поди, таких не увидим. Ишь, как светло – хоть самую мелкую литеру читай! – сказал Андрюша, выходя вместе с Возницыным на двор.

Ночь действительно была хороша – светла и прозрачна. На большой перспективной дороге можно было пересчитать каждый камешек.

Отчетливо слышалось, как на Васильевском перекликались трещотки караульных. Где-то в морских слободах лаяли собаки. А у Безымянного ерика заливались соловьи. Возницын неспеша пошел домой.

Спать совсем не хотелось – голова была полна мыслей. Сегодня – последняя ночь в Санкт-Питербурхе, а там – неизведанная, новая, самостоятельная жизнь.

В прошлом – опека сестры Матрены Артемьевны и указка шурина, рыжей рыси, контр-адмирала Ивана Акимовича Синявина. В прошлом – восемь лет Морской академии, где каждый шаг заранее определен и размерен.

На молитву – зимой в семь, весной – в шесть. В класс итти по суковатым, неровным полам Кикиных Палат – «безо всякой конфузии, не досадя друг другу». В холодном классе – не бесчинствовать, потому что у дверей с хлыстом в руке дремлет на табурете отставной солдат, «дядька». Вообще «друг другу иметь всевозможное почтение и друг друга называть моим господином» – так напечатано в инструкции царя, которая хлебным мякишем прилеплена на стене зала.

Так же ясно и в остальном.

Науки: фортификация, навигация, геометрия и прочие до рисования и такелажа.

Наставники: если математика – живой Андрей Данилович Фарварсон, если навигация – мямля Степан Гвын, если фрунт – сволочной русак, ротный капитан Козинский.

По наукам даются и кормовые деньги: кто в арифметике – получай в сутки четыре деньги, в тригонометрии – восемь, в навигации плоской – всех десять, а в круглой – три алтына две деньги!

Живи да остерегайся одного: «имей воздержание от худых дел»! За худые дела – кошки, розги и даже – сквозь строй.

В прошлом все точно и ясно. Никаких хлопот и забот.

Не то – в будущем.

В будущем – утомительно-длинное путешествие в неведомую Астрахань, поход с царем в Персию по своенравному, бурному Каспию (это не Маркизова лужа) и первая встреча с неприятелем в море…

Трусости нет – Возницын не трусил, но спокойнее, приятнее было бы никуда не ездить, учить геодезию, диурнал, ходить в Адмиралтейство изучать члены корабельного гола, стоять на часах у всегда пустой денежной казны, а в свободную минуту забежать к любезному Андрею Даниловичу за книгами, чтобы потом – на часах ли, во время урока ли – размышлять над краткими и «узловатыми» изречениями философов.

Приятели – те думают по-иному: они оба довольны предстоящей поездкой.

Андрюша, завзятый рыболов, целый вечер только и говорил о том, как он будет ловить в Астрахани рыбу.

А Масальский, который в пригнанном по фигуре новом кафтане забежал на минутку показаться товарищам, твердил о другом:

– В бою легко отличиться! А в Астрахани, сказывают, много вина и красивые, податливые агарянки…

Для Масальского все везде легко и просто.

Возницын, раздумывая, шел по перспективной дороге.

Пройдя мост через Мью, Возницын у дома адмирала Крюйса свернул вправо и по привычке пошел вдоль реки: он всегда возвращался домой от Андрюши этим путем – задами, чтобы не вступать в разговоры с рогаточным караулом.

С этой стороны у домов не было ни души.

Он шел по вязкому берегу Мьи.

На противоположной стороне реки, среди редкого ивняка, кричал, точно нес караульную службу, дергач.

Из-под ног Возницына то и дело шлепались в тинистую Мью лягушки. Иногда в реку падал отвалившийся от берега ком земли

Возницын шел, глядя на реку, в которой дрожали отблески непотухающей зари.

Вдруг он запнулся за невыкорчеванный пенек и споткнулся, залопотав башмаками и шпагой.

Треуголка слетела с головы.

– Ах, чорт! – выругался Возницын.

И тут он услышал над собой звонкий смех.

Возницын смущенно оглянулся: из раскрытого окна ближайшего дома на него глядела, смеясь, молодая девушка.

Возницын не нашелся, что сказать.

– Третьеводни вы надо мной смеялись, как я хотела упасть, а сегодня сами чуть не упали, – просто сказала девушка.

– Ах, это вы? – наконец узнал он Софью.

Тогда, в Морской Слободе, он не обратил внимания на косу девушки, а теперь весь подоконник был покрыт распущенными пушистыми волосами.

– Цыганочка, – вспомнилось ему слово Масальского. Поправляя перевязь шпаги, Возницын шагнул к окну.

– Что же вы не спите?

– Никак не могу привыкнуть спать в белые ночи: точно днем ложишься!

– Вы, должно быть, недавно в Санкт-Питербурхе?

– Три недели. А вы?

– Я прожил здесь восемь лет, а завтра уезжаю, – с сожалением сказал Возницын.

– Куда?

– В поход. К царю, в Астрахань.

– Ах, как бы я хотела куда-нибудь поехать! – всплеснула руками девушка. – Страсть люблю перемену!

– А я наоборот: мне жалко уезжать.

– А вы не уезжайте, останьтесь! – лукаво улыбнулась девушка. – Хорошо?

– И в самом деле, сказаться больным, не ехать? – мелькнула в голове Возницына шальная мысль.

В это время в доме стукнула дверь. Девушка в испуге отскочила в глубь комнаты и закрыла окно.

Возницын круто повернулся и с досадой зашагал дальше.

Он прошел несколько домов и остановился, ожидая, не откроется ли снова окно. Он ждал, может быть, снова раздастся этот приятный смех.

Кто она?

Возницын стал перебирать по пальцам все дома.

Так и есть – в этом двухэтажном доме, обшитом досками, разрисованными под кирпич, жил любимец царя, капитан первого ранга Захарий Данилович Мишуков.

Но чорт с ним, с этим любимцем царя и капитаном первого ранга! Кто она? Кто эта милая девушка с такими хорошими глазами и немного большим, но приятным, сочным ртом.

Дочь?

Дети у Мишукова очень невелики еще – Возницын однажды видел их.

Сестра?

Кажется, у капитана Мишукова нет сестры. Масальский наверняка знал бы ее.

Дворовая девушка?

Непохоже!

Кто бы она ни была, во всяком случае сон у Возницына окончательно пропал.

Возницын прошел еще раз (будь что будет!) под окнами мишуковского дома. Крайнее окно, у которого сидела девушка, было закрыто. В одном из верхних окон горел свет. Слышался плач ребенка.

Возницын постоял немного у дома, послушал, как чуть слышно текла мутная Мья, а за рекой попрежнему кричал, точно пилил что-то, дергач, и неохотно пошел домой.

Образ гречанки потускнел, отодвинулся на задний план. Теперь из головы не выходила эта черноволосая девушка с лукавыми глазами.

«А что, если действительно прикинуться больным?» – подумал Возницын.

Но тотчас же представил себе неприятно-удивленные лица товарищей – Андрюши и князя Масальского – и презрительную мину сестры:

– Что – струсил? Эх ты, зейман!

«Все уедут, а я – один… Э, чорт!» – махнул рукой Возницын и зашагал домой.

И еще несноснее, чем давеча, стала мысль о том, что завтра придется отправляться с капитаном фон Верденом в низовый поход.

VII

В эту ночь Софье не удалось заснуть: капитанша позвала ее наверх, у Коленьки разболелись зубы, он плакал и не находил себе места.

Перепробовали все верные средства: затыкали дупло воском, клали тертую редьку, чеснок, перец. Софья бегала к денщику Платону взять у него из трубки нагару – на больной зуб клали этот нагар. Ничто не помогало.

Наконец, уже под утро, Софья вспомнила еще одно средство – так иногда ее лечила мать Серафима: давила на больной зуб указательным перстом.

Указательный перст мамаши не помогал Коленьке. Капитанша велела Софье попробовать надавить на зуб.

Коленьке стало легче.

Пришлось неотступно сидеть при Коленьке до тех пор, пока он не уснул.

Было уже утро, когда капитанша отпустила Софью.

Софья пришла к себе, и хотя она знала, что под окном никто не может ее ждать, все-таки глянула в него.

Из-за чахлых берез большой перспективной дороги подымалось солнце.

Софья разделась и легла в постель, улыбаясь каким-то мыслям.

…Ее никто не будил, но Софья проснулась как от толчка. Она вскочила и, протирая глаза, с тревогой глядела: ей казалось, будто она уже проспала что-то.

В голове мелькнул вчерашний вечер.

Ах, да! Ведь сегодня уходят в поход, в Астрахань, моряки. И уезжает этот приятный мичман.

Софья начала торопливо одеваться.

Было еще рано – около полудня.

Наверху у капитанши стояла тишина – очевидно, и Коленька и его мамаша еще спали.

Софья пошла на кухню умыться и первым делом глянула в окно: из кухни была видна часть луга перед Адмиралтейством.

Но из-за шалашей и ларей Морского рынка, возле которых уже толпился народ, трудно было разглядеть, что делается у Адмиралтейства.

Толстощекая капитанская кухарка точно угадала софьино беспокойство. Утирая фартуком полные губы, она невзначай уронила:

– Сегодня морская гвардия в поход едет. Наш Платон не вытерпел – побежал провожать.

Софья, боясь, чтобы не проснулась капитанша и не задержала ее, наскоро умылась и вышла из дому.

На растоптанном, грязном Морском рынке было много народа. Люди ходили между ларями и шалашами взад и вперед.

Тут с большими глиняными кувшинами стояли белобрысые торговки молока.

Разносчик сбитеню, здоровенный мужик, кричал во все горло:

– Сбитень горяч! Кипит горяч! Вот сбитень! Вот горячий, пьет приказный, пьет подьячий!..

Какой-то адмиралтейский служитель, распялив фризовое портище, разглядывал его на свет, видимо, собираясь покупать.

Краснощекий молодой парень, опершись о шалаш, примеривал тупоносые солдатские башмаки. Продавец их, плутоватого вида человек с серебряной серьгой в ухе, уговаривал:

– Да ты не бойся, потяни как следует – взойдет!

В стороне ругались, плюя друг перед другом, две торговки из лоскутного ряда. Кучка адмиралтейских кузнецов со смехом глядела на эту сцену, подзадоривая:

– Не поддавайся, рыжая, засупонивай!

Софья протолкалась сквозь народ и сразу же увидела длинную вереницу телег. Они тянулись к большой перспективной дороге. Последние подводы стояли у избы с засохшей, осыпающейся сосновой веткой под тесовой крышей – у адмиралтейского кружала.

На некоторых подводах лежало парусное полотно, бичева, канаты. Другие – были порожние.

Возле подвод толпились темнозеленые мундиры морской гвардии.

У Софьи забилось сердце.

Она стала внимательно разглядывать моряков, надеясь найти среди них вчерашнего мичмана.

Но его нигде не было видно.

Софья сразу нашла только его востроглазого и востроносого товарища, с которым встретилась тогда в Морской слободе. Востроглазый мичман тростью выгонял из кружала загулявших подводчиков.

– Ехать надо, а они бражничать вздумали! – кричал он, подгоняя тростью валившихся с крыльца мужиков.

Софья решила, что ее вчерашний мичман где либо в голове колонны.

Она стала уже пробираться вперед, когда сзади послышалось:

– Глядите, наш Саша поспевает!

– Он долговязый – нагонит!

Софья остановилась, оглядываясь.

От мазанковых домиков Морской академии быстро шел к подводам тот высокий мичман, которого она хотела видеть.

– И у нашего философа нашлась зазнобушка, – бросил кто то.

– У него зазноба известная – книги. Небось, не в девичьей светелке, а в фарварсоновой каморке засиделся! – издевательски посмеиваясь, сказал Масальский, спрыгивая с крыльца. – Глядите, ей-же-ей, книги в платке несет!

– С кем это, Саша, так долго прощался?

– Ай да, философ! – подтрунивали кругом, когда высокий мичман подошел к телегам.

Мичман смущенно улыбался, сдвигая треуголку со лба на затылок.

– Ты за чем это, Сашенька, ходил? – спросил у него коренастый мичман, лежавший, развалясь, в последней телеге. – Пироги, что ли, на дорогу принес? – кивнул он на сверток.

– Книги взял, – ответил мичман.

Все рассмеялись.

– Я ж так и говорил: Саша у Фарварсона над книгами слезу проливает! – ликовал Масальский.

– Такая дорога – одуреть с тоски можно! – оправдывался мичман.

– Неужто, Сашенька, тебе за восемь годов книги еще не осточертели? – спросил у мичмана какой-то обрюзгший пожилой гардемарин.

– Поехали! Поехали! – раздалось с передних подвод. Темнозеленые мундиры зашевелились.

В суете прощанья уезжающих моряков с остающимися Софья на секунду потеряла Возницына из виду. Где-то впереди запели:

Прощай, Питербурх,

Пришли вести вдруг

Счастия желаем

И видеть его чаем.

Вся колонна поддержала:

В галерной флот

Сказан поход,

Мы станем прощаться,

С друзьями расставаться…

Наконец Софья снова увидела его – Возницын целовался с каким-то молодым, совсем мальчиком, гардемарином.

– До свиданья, Савка!

Подводы тронулись.

Софья не спускала глаз с Возницына.

Он сидел, полуоборотясь, и глядел назад, туда, где прожил восемь лет.

И тут востроглазый князь Масальский, ехавший в передней телеге, увидел Софью. Он закричал Возницыну, указывая на Софью:

– Сашка, гляди, кто нас провожает! Цыганочка!

И замахал Софье треуголкой.

Кровь прилила к софьину лицу.

Софья замахала в ответ рукой.

На мгновение ее глаза встретились с глазами Возницына. Потом телегу разом скрыли проклятые возы с сеном и дровами, стоявшие на Морском рынке.

Софья выбежала из-за них, но пока бежала по непролазной рыночной грязи, телег уже не было видно.

Издалека только донесся обрывок песни:

Авось, возвратимся,

С Питербурхом простимся.

– Сас проскино?! Сас проскино?! [10]Сас проскино? – прощайте. – с сожалением сказал сзади чей-то женский голос.

Софья оглянулась: возле нее стояла красивая, черноглазая гречанка.

– Уехали наши соколики, – сказала гречанка, обращаясь к Софье.

Софье почему-то стало стыдно – точно ее поймали с поличным. Потупив голову, она быстро пошла домой.

– Сашенька, – повторяла она про себя, – Саша!

VIII

Мухи ползали по босым ногам, по заросшему рыжим волосом лицу, нахально лезли в глаза, в уголки губ.

Тощий еврей дергал во сне головой, сучил длинными, грязными ногами в измазанных парусиновых штанах, но спал.

К корчме кто-то подъехал.

В дверь застучали.

Тощий еврей не слышал стука, продолжая храпеть.

– Лейзер, Лейзер! Стучат! – сердито крикнул из-за дощатой перегородки заспанный женский голос.

Лейзер, живший из милости у богатого родственника, откупщика Боруха Лейбова, сел, почесываясь; секунду он ничего не понимал спросонья. Потом сорвался с лавки и, закричав: «зараз», загрохотал у печки медной кружкой, торопливо поливая пальцы рук. Затем кинулся в сени.

Застучал засов. Дверь распахнулась. В сени вошел с кнутом в руке пожилой еврей. Плечи его балахона были все в пыли.

Приезжий поздоровался с Лейзером и, чуть стряхнув пыль, вошел в хату.

Лейзер, шлепая босыми ногами, забежал вперед и поспешно убрал с лавки, на которой спал, свою постель – какую-то попону и старый парусиновый сюртук, вместо подушки лежавший в изголовье на двух березовых поленах.

Приезжий сел у стола, а Лейзер надел сюртук, сунул ноги в стоптанные туфли и вышел из хаты.

Солнце только что взошло. Село Зверовичи начинало пробуждаться. На улице мычали коровы – пастух собирал стадо. Скрипел колодезный журавль.

На лопухах и крапиве у забора еще блестели капельки росы.

Лейзер постоял у воза, нагруженного глиняной посудой, и, поплевывая на пальцы, вернулся в хату.

Приезжий, обернувшись к стене, молился, покачиваясь.

Хозяин, ушастый и немногословный реб Борух, в шелковом арбе-канфесе [11]Арбе-канфес – нагрудник, жилет. поверх рубашки и в бархатной ермолке, сосредоточенно мыл под жестяным рукомойником пальцы, неспеша подставляя под струю то одну, то другую руку.

А за дощатой перегородкой тяжело ворочалась на своих необъятных перинах проснувшаяся хозяйка.

Лейзер достал с полицы мешочек с тфилин [12]Тфилин – принадлежность для молитвы. и стал тоже молиться. Когда прочитали «брохас» (утренняя молитва), Лейзер, захватив ведра, побежал за водой: тучная, коротконогая Сося-Бася, жена Боруха, стряпавшая у печки, уже несколько минут тому назад со звоном поставила на лавку пустые ведра, давая этим знать, что нет воды.

Лейзер принес воды, наколол дров и только хотел присесть отдохнуть и послушать, о чем говорит реб Борух с приезжим, как из каморки раздался визгливый окрик раздражительной хозяйки:

– Варт! Варт! [13]Варт (евр.) – погоди.

И затем:

– Лейзер, возьми ты ее от моей головы!

Лейзер побежал к темной каморке, где стояли бочки с вином и полпивом и где хранились разные съестные припасы.

Сося-Бася в темноте, наощупь, доставала что-то в каморке, а четырехлетняя Фейга, кудрявая как барашек, хныкала на пороге: ей хотелось пойти за матерью, но она боялась темноты.

Лейзер подхватил на руки плачущую Фейгу и унес ее на двор, где работник Печкуров поил лошадей.

Фейга разошлась вовсю – она сползала с колен Лейзера, упрямо била ногами по земле и кричала: «Я хочу к маме», не желая сегодня смотреть на лошадей.

Печкуров пообещал ей, что прокатит на лошадке, но Фейга и слушать не хотела – она кричала, вырываясь из худых, поросших рыжим волосом веснущатых рук Лейзера.

Тогда Лейзер пустил в ход последнее средство – предложил рассказать сказку.

Фейга сразу успокоилась. Слезы еще стояли в ее глазах, но глаза уже глядели весело.

Лейзер, растягивая слова и покачиваясь из стороны в сторону начал:

– «Жили-были раввин и раввинша. И не было у них детей. И раввин стал в один угол, а раввинша в другой и молились…»

Но Фейге не суждено было дослушать сказку до конца: из-за лохматой головы Лейзера, прикрытой замусоленной ермолкой, протянулись пухлые руки матери:

– Ступай кушать! Потом дослушаешь!

И Сося-Бася унесла Фейгу в хату.

Лейзер остался сидеть на пороге. Он знал, что пока не позавтракает сам реб Борух с семьей, хозяйка не позовет к столу ни его, ни Печкурова. Лейзер сидел, щурясь на солнце и напевая какую-то песню.

– Ну что ж ты, Лейзер, не идешь с гостем снедать? – спросил, улыбаясь, Печкуров, напоивший лошадей и теперь подмазывавший телегу. – Тебе надо больше есть – гляди, какой ты худой!

– А что за польза от тучного тела? В Талмуде ведь сказано: оно все равно достанется червям.

Печкуров рассмеялся.

– Ох, как погляжу я, не голодный человек писал этот самый Талмуд!

Лейзер криво усмехнулся, но ничего не ответил.


* * *


Стояло самое горячее время – жниво, – и в корчме было пусто. Только роем жужжали надоедливые мухи.

Сося-Бася, разомлевшая от июльской жары, сидела в тени хаты на скамейке, расставив короткие, толстые ноги и сдвинув на затылок (благо на улице ни человека!) душный парик. Бритую голову приятно освежал из-за угла чуть слышный сквознячок.

Дети – младшая Фейга, набегавшаяся с утра, и восемнадцатилетний Вульф, которого отец только утром сменил в таможне, – спали на холодке, в сарае.

Сося-Бася сидела, подремывая.

Ее дрему разбудили чьи-то шаги – кто-то почти бежал к корчме.

Сося-Бася с неудовольствием надвинула на голову парик, ждала, кто же это.

Путаясь в длинных полах старого парусинового сюртука, к корчме подбежал вспотевший Лейзер.

– Что такое случилось? Что ты бежишь, будто за тобой гонятся сто собак? – спросила Сося-Бася.

Лейзер не мог отдышаться.

– Реб Борух послал меня. Он едет сейчас с каким-то меюхесом [14]Меюхес – аристократ. в Смоленск! Вульфу надо итти в таможню!

Сося-Бася ничего не сказала, только поджала губы и, опираясь руками о тучные колени, встала и пошла будить сына.

А Лейзер сел на скамейку и, отвязав полотенце, которым был подпоясан сюртук, вытирал вспотевшее лицо.

– Ну какой же там меюхес? Откуда он взялся? – спросила более мягко Сося-Бася, возвращаясь к хате.

– Он приехал из Полыни.

– С товарами?

– Нет, при нем один сундук. Он – золотарных дел мастер, Леви Липман.

– Так он еврей?

– Да, но какой еврей! Как он одет!

Лейзер, зажмурив глаза, покачал от восхищения головой.

– Я видел, как лет пятнадцать тому назад в Могилеве был царь Петр, когда евреи принесли царю живого осетра на полтора пуда. Так Липман одет не хуже царских министров.

– Что у него, такой красивый жупан?

Лейзер усмехнулся.

– Жупан. Ха! У него не жупан, а кафтан с золотыми пуговицами. Если б мне одни пуговицы с его кафтана, я бы, ей-богу, каждую субботу надевал бы чистую рубаху!

– Как пуговицы? – удивилась Сося-Бася. – Ты же говоришь, что он еврей!

– Да, Липман – еврей, но он не носит этих застежек, как мы, а пуговицы. И его щеки гладки как моя ладонь! – добавил без восторга Лейзер.

Сося-Бася разочарованно плюнула:

– Паскудство он, а не еврей, если так!

И хотела отойти прочь, чтобы не слушать больше об этом вольнодумце.

– Ша, ша, вот он сам, – зашикал Лейзер, вскакивая со скамейки и глядя на улицу.

Сося-Бася повернула голову.

В их коляске, рядом с ее Борухом, заросшим до самых глаз черным волосом, сидел в треугольной щегольской шляпе бритый, розовощекий господин. Из-под дорожного балахона, накинутого на плечи от пыли, виднелся фиолетовый (чорт его знает, может, даже из атласа!) нарядный кафтан с золотыми пуговицами.

По-всегдашнему невозмутимый Борух что-то неспеша рассказывал Липману, кивая на корчму.

Липман отвечал быстро, скороговоркой, зорко глядя кругом умными глазами.

– Орел, а не еврей! – причмокнул от гордости Лейзер.

Язычливая, придирчивая Сося-Бася и та не нашлась что сказать.

IX

Ехали на двух подводах – впереди Герасим Шила с соборным протопопом Никитой, у которого от быстрой езды смешно трясся толстый живот, а сзади – работник Шилы, одноглазьй Яким, с капралом смоленского полка, Зеленухой, посланным от губернской канцелярии с промеморией.

Капрал, наклюкавшийся еще при отъезде из Смоленска, не протрезвился за всю дорогу. Он лежал в телеге и, точно поезжанин в свадебном поезде, горланил свою любимую песню:

Убей меня, боже,

С палицы пирогами…

Шила хотел во что бы ни стало к вечеру поспеть в Зверовичи, а капрал задерживал его. Капрал останавливал лошадь у каждой корчмы, которая попадалась на дороге, а после этого чуть ли не на каждой версте слезал с телеги.

Шила оборачивался назад и с нетерпением ждал, когда Зеленуха управится с делами.

В другой раз Шила давно бы уже вышел из себя и не стал бы дожидаться спутника, но сегодня Шила терпел все: во-первых, хоть промемория хранилась у Шилы за пазухой, но все-таки он в Зверовичах без капрала не мог обойтись, а во-вторых, Шила со вчерашнего дня был в превосходнейшем настроении.

Вчера архиепископ Филофей наконец получил из Синода указ об откупщике Борухе Лейбове – недаром Галатьянов сам отвозил в Синод доношение Герасима Шилы.

И архиепископ и Галатьянов были чрезвычайно довольны тем, что в указе порядком доставалось вице-губернатору Гагарину.

Шилу мало интересовал вице-губернатор. Из указа Герасим Шила накрепко запомнил одну коротенькую фразу:


«дабы оные кабацкие и прочие сборы от жидов отняты и российским благочестивым жителям вручены были…»


Наконец-то сбывались заветные Шилины мечты: от Боруха отнимали все – и смоленские и зверовичские откупа.

Вот теперь попляши, ушастый чорт! Жидовин! Не будешь в другой раз на торгу набивать цену; теперь все передадут, как сказано, «российским благочестивым жителям»! То есть ему, Герасиму Шиле, потому что кто ж из смоленских мещан потягается c соборным старостой Герасимом Шилой? Некому – кишка тонка!

Герасим Шила не верил своему счастью. Он посмеивался, насвистывал что-то веселое и время от времени смотрел, лежит ли у него за пазухой промемория, содержащая такие золотые слова. (Шила не доверял ее ни протопопу, ни Зеленухе – еще потеряют пьяные черти!)

Теперь хотелось одного: поскорее разделаться с Борухом. Шила нетерпеливо оглядывался на Якима, кивал ему (мол, подгоняй!) и, поплевывая в кулак, нахлестывал кнутом своего жеребца.


Первая встретила незваных гостей Фейга. Она побежала в сени за кошкой, когда к корчме подъехали две телеги.

Фейга каждый день видела чужих людей, но всегда за ее спиною был кто-либо свой – мать, брат или Лейзер. А тут вышло так, что Фейга очутилась одна – мать сидела в хате.

Фейга бросила кота и с плачем кинулась к матери.

– Что ты, что ты? Не бойся! – сказала Сося-Бася, идя навстречу дочери.

Впереди всех в хату влетел раскрасневшийся, возбужденный Герасим Шила. За ним, тяжело отдуваясь, шел брюхатый протопоп. И сзади за всеми, опираясь на ружье, как на посох, нетвердой поступью плелся капрал.

«Куда это Лензера черти погнали? Я одна, а тут столько пьяных гоев» – с беспокойством подумала Сося-Бася, становясь за стоику.

– Лейзер! – визгливо, со злостью крикнула она в окно.

Протопоп остановился среди корчмы, поглаживая бороду и лакомо поглядывая на дебелую Сосю Басю.

Капрал сразу плюхнулся на лавку и, с трудом приподымая отяжелевшую, хмельную голову, спросил:

– Хозяюшка, налей штоф!

А Герасим Шила метался по корчме, заглядывая то в один, то в другой угол.

Сося-Бася с недоумением глядела на странных гостей.

– Что, пан, ищешь? Что згубил? – иронически спросила Сося Бася, видя, как Шила заглядывает даже на печь.

– Где Борух? Где этот ушастый чорт? – кричал в исступлении Шила: он был зол, что Боруха не оказалось дома.

– Тихо, пан, тихо! Что кричишь, как в своей хате! – сказала привыкшая к обычным корчемным скандалам Сося-Бася.

В это время в корчму вошел Лейзер. Все обернулись к нему.

– А вот и сам откупщик, – отдуваясь, пробасил протопоп.

– Какое там откупщик. Это его работник! Я ж говорил: расплодились нехристи у нас! Скоро за ними православному человеку ступить нельзя будет. Говори, где хозяин? – подскочив к Лейзеру, тряс его за грудь Герасим Шила.

– Хозяин поехал в Смоленск, – лепетал побелевший от страха Лейзер.

– На что пану Борух? Я его жена, я тут хозяйка! Что треба? – спросила Сося-Бася.

Герасим Шила выпустил трясущегося Лейзера и обернулся к стойке.

– Довольно обманывать православных! Закрывай корчму! – кричал он.

– Ша, ша. Что пан так хоробруешь! – вспылила Сося-Бася, пряча за спину испуганно моргавшую и уже вновь собиравшуюся заплакать Феигу. – У нас корчма взята с торгу на три года. Еще срок не вышел!

– От вас, нехристей, отняли все откупа. Довольно поторговали! Вот гляди! – тыча бумагой в лицо Сосе-Басе, наседал Шила. – Закрывай корчму! – в бешенстве кричал он, стуча кулаком по стойке.

Он размахнулся и смел рукой со стойки всю посуду: оловянные чарки, кружки, штофы. Печатный копеечный пивной ковш, загрохотав, покатился к двери. Стеклянная фляга, со звоном шлепнувшись об пол, разлетелась вдребезги.

– Люди добрые, ратуйте! Режуть! Гвалт! – закричала истошным голосом Сося-Бася, кидаясь к окну.

Фейга, обезумев от страха, залилась в плаче. Капрал с удивлением таращил на них пьяные глаза и миролюбиво усовещевал:

– Не плачь, дочушка, не плачь!

На Шилу крики Соси-Баси подействовали: он выскочил в сени вслед за протопопом.

Протопоп прижал в углу пытавшегося улепетнуть Лейзера и допытывался у него:

– Говори, где синагога?

– У нас нет синагоги.

– Как нет, а та, что выстроили близ церкви Николая-чудотворца?

– Ей-богу, нет! – чуть не плакал Лейзер.

– Врешь! В указе написано – значит, есть, – настаивал протопоп. – А где же вы молитесь?

– В клети у Горбаченка.

– Веди нас туда! – скомандовал протопоп и потащил упиравшегося Лейзера из корчмы. – Герасим, возьми капрала!

Зеленуха попрежнему сидел на лавке. Стараясь перекричать Сосю-Басю и Фейгу, он горланил все ту же песню:

Затоми меня, боже,

Головою у сметане…

Протопоп, продолжая держать Лейзера за воротник, втащил его за собой в телегу и приказал взять вожжи.

Перепуганный Лейзер повиновался.

Герасим Шила от избытка чувств не хотел садиться. Он бежал обок телеги и с удовольствием оглядывался назад: растрепанная, заплаканная Сося-Бася торопливо закрывала окна и двери корчмы.

А за ними ехал одноглазый Яким с капралом.

Капрал все тянул свою любимую песню:

Затоми меня, боже,

Головою у сметане,

Затуши меня, боже,

У красной девки

Под грудями…

* * *


К Горбаченкову двору со всего села бежали гологоловые ребятишки.

Возле небольшой клети, стоявшей у самой речки, толпились мужики.

Над толпой возвышалась тучная фигура протопопа Никиты. Он стоял, опираясь о капральское ружье: капрал в неудобной позе, задрав вверх ноги, храпел в телеге.

У ног протопопа лежала кучка книг в желтых телячьих переплетах, – юркий Герасим Шила таскал книги из клети.

– Ну вот, отец протопоп, это их последние молитвенники! – сказал Шила, бросая в общую кучу пергаментные свитки. – Можно палить!

– Палите, палите! Огнем бо все очищается! – ответил протопоп, икая.

– Яким, разводи костер! – крикнул Герасим Шила одноглазому работнику, который стоял у телег.

Одноглазый Яким, бывший под хмельком, нетвердой походкой направился к хозяину.

Пока Яким собирал по двору щепки, Герасим Шила с треском выдирал из переплетов книги, вырывал листы, рвал пополам страницы и швырял все в кучу.

Яким присел перед этим ворохом бумаги на корточки и стал высекать огонь.

Сизый дымок закурился над грудой бумаги; желтые страницы вздыбились, побурели; черные, мудреные литеры на секунду проступили еще четче, и сквозь них разом хлынуло яркое пламя.

Книги горели.

Герасим Шила ходил вокруг костра, подкидывая в огонь носком сапога лежавшие в стороне листы.

– Мешать надо – бумага плохо горит, – сказал протопоп. – А клеть как постановлено? – спросил он у Шилы.

Шила достал из-за пазухи драгоценную бумагу и подал протопопу, – сам в грамоте был не силен.

Протопоп развернул лист, нашел нужное место: «Школу, построенную жидом Борухом Лейбовым в селе Зверовичах, близ церкви Николая чудотворца, противную христианской вере, разорить до основания и в ней обретающиеся прелестного их учения книг и прочие собрав, сжечь без остатку».

– Стало быть, клеть надо сломать! – сказал он, возвращая Шиле бумагу.

Хозяин клети, неказистый, курносый мужик, кинулся к жирной протопоповой руке.

– Смилуйся, ваше преподобие: как же ломать? Клеть только прошедшей весной поставлена!

– Ломайте, паночки, ломайте! Другой раз будешь знать, як с нехристями дружбу водить! – выскочила из толпы какая-то рябая баба. – Сымон, неси топор! – крикнула она, оглядываясь.

– Тебе злость что Борух у меня клеть нанял? Думаешь, мою разломают – к тебе перейдут? – огрызнулся Горбаченок.

– Не проси: сказано – разорить до основания – значит, так и должно быть! – цыкнул на Горбаченка Герасим Шила. – Мужики, подсобите ломать! – обратился он к толпе.

Мужики молчали.

Толпа подалась назад.

Некоторые пошли прочь со двора.

В это время сквозь толпу протиснулся с топором в руке плюгавый лысый дед. Он подбежал к клети и по забору быстро взобрался на крышу.

За ним нехотя полез Яким.

Через минуту с крыши посыпалась солома, полетели слеги…

Шила, сторонясь только, чтобы его не задели чем-либо, осторожно тащил к костру жерди и солому.

Костер запылал ярче.

…Лейзер, спотыкаясь, бежал из Зверович. Он бежал в деревню Кобозево, в корчму, чтобы оттуда дать знать обо всем хозяину в Смоленск.

Он бежал не так, как сегодня в полдень: страх стоял в глазах Лейзера.

Полы его парусинового сюртука развевались точно крылья: все застежки были вырваны Шилой, полотенце, заменяющее пояс, где-то потерялось.

Лейзер бежал, рукавом вытирая разбитую губу, и все время оглядываясь назад, – над соломенными крышами Зверович к вечерному небу подымался сероватой струйкой дым: костер, разожженный по указу правительствующего Синода, разгорался.


Читать далее

Вторая глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть