Пятая глава

Онлайн чтение книги Изумленный капитан
Пятая глава

„Императрица Анна не имела блистательного разума, но имела сей здравый рассудок, который тщетной блистательности в разуме предпочтителен”.

М. Щербатов.

„Императорские персоны искусно писать живописцам со всякою опасностию и с прилежным тщанием”.

(Указ Петра I).

I

Она грузно повернулась на постели – только заскрипела, ходуном заходила тонкая, сделанная на французский манер, кровать. Отбросила одеяло. Села, растирая ладонью больную ногу – скрюченные в узлы, набухшие синие вены. Нога была точно у драгуна – толстая, потная.

Сколько неприятностей доставляли эти ноги смолоду, еще как жила на горестном положении в Митаве: хоть каждый день их мой, все равно потеют, проклятые! Как на первых порах старалась она, чтобы Иоганн не услышал их запаха!

«Митава»… – подумала она.

Вспомнилось – зимою семьсот осьмнадцатого года в Анненгофе впервые увидела его: пришел с бумагами вместо заболевшего Бестужева-Рюмина, надоедливого и скучного, приятный, прелюбезный Иоганн Бирон.

Как это давно было!

Анна Иоанновна спустила ноги на ковер.

Она, почесываясь, еще стояла в одной кружевной сорочке – раздумывала, какой шлафрок надеть: голубой или светлозеленый, когда тихонько скрипнула дверь. Кланяясь до земли, в опочивальню вошел истопник Милютин. Он один имел право свободно входить в опочивальню к императрице.

– Что, Алексей, холодно нынче? – спросила она, и не думая стыдиться своей наготы: истопник, ведь, холоп!

– Свежо, ваше императорское величество! С моря подул холодный ветер. Должно, лед сорвет, – ответил истопник, целуя голую императрицыну ногу: до руки не допускался – грязен!

Анна Иоанновна дрыгнула ногой – щекотно.

– Топить будешь? – спросила она.

– Надобно, ваше величество, – сказал истопник и загремел вьюшками.

Анна Иоанновна накинула голубой турецкий шлафрок, повязала голову красным шелковым платком и позвонила. Вошла любимица Анны Иоанновны, веселая говорливая тезка, Аннушка Юшкова.

Она когда-то бегала босиком по дворцовой кухне с вехоткой в руках, мыла посуду и без умолку тараторила. За всю черную кухонную прислугу огрызалась, отшучивалась с захожими лакеями или гайдуками, говорила подружкам разные скоромные речи.

Анна Иоанновна однажды услышала из окна, как Юшкова складно рассказывала про попа и попадью, и взяла Юшкову к себе наверх, в покои.

– Здравствуйте, ваше императорское величество! – Юшкова припала к руке. – Как спали-почивали, матушка?

– Куку! – ответила любимым присловьем императрица. – Давай скорее умыться! А кофий готов?

– Готов!

Анна Иоанновна пошла умываться.

Не любила она этой процедуры – мылась наскоро, ровно архиерей среди собора: плеснуть на пальцы, вымыть глаза – и готово! Да к чему мыть-тереть лицо? Только лишние морщины нагонишь!

За кофеем сидела охотно. Пила обычно одна – герцог и герцогиня Бироны, без которых Анна Иоанновна не садилась за стол, в эту пору еще почивали. Сон у них у обоих был утренний. Пила кофе и слушала городские и дворцовые сплетни, которые рассказывала Юшкова: кто с кем поссорился, чья жена наставляет рога своему мужу, кто по ком вздыхает.

– Гайдук Карп Макаров повадился к прачке Аксинье. Вчера иду с галдарси, а он тут, под лестницей, ее тискает…

– А которая это Аксинья – ты ее мне покажи!

– Да вы ее, матушка, знаете! Лупоглазая такая…

– Молодая?

– Еще не старая – годов сорок пять, – ответила хитрая Юшкова, памятуя, что при императрице, которой было давно уже за сорок, надо остерегаться со старостью.

– А уж до чего фрейлина Менгден скучает по своем молодом Минихе, что уехадчи! Видать, невтерпеж бедной девке. Время-то весна на дворе. Лед на Неве не сегодня-завтра тронется…

– Хорошо, что вспомнила! Пойду напишу Семену Андреичу про Соймонова. Надо женить парня – извелся тоже…

Анна Иоанновна встала и направилась к себе в кабинет. На столе лежала почта – пакеты из Москвы. Анна Иоанновна взяла один. Сломала печать, развернула:


«Ведомость о присланных из Казанской губернии для определения в службу в Остзейские полки в солдаты и для ссылок в Рогервик в работу, Башкирцах и Татарах.

Отправлено из Казани февраля от 22 с капитаном Шураковым Башкирцев же и Татар 418 человек. Капитан Шураков явился с ними в Военной Конторе марта 31 числа и объявил, что из того числа померло в Казани 33 человека, будучи в пути – 238 да с прибытием его в Москву февраля с 5 по 28 померло 61.

За тем осталось 86 человек…»


– Эка беда, хватит их! Меньше нехристей будет! – швырнула она бумагу и не захотела смотреть остальные пакеты. Села писать Салтыкову.

Сейчас писала сама редко – все больше Эйхлер пишет. Отвыкла, даже рука дрожит. А сколько, бывало, бумаги измарывала, в Митаве сидя! Кому ни писала, чтобы только вспомнили, прислали лишний рубль!

«Надо прежде его поздравить. Прислал, ведь, письмо на праздники».


«Семен Андреевич.

Письмо ваше с поздравлением прошедшего праздника воскресения христова мы получили, и при сем поздравляю вас с наступающим праздником моей коронации и пребываю в милости.

11 апреля 1738 г. Анна».

Потом взялась за другое – о Соймонове:


«Семен Андреевич.

Сыщите воеводскую жену Кологривую и, призвав к себе, объявите, чтоб она отдала дочь свою за Дмитрия Соймонова, которой при дворе нашем служит гоф-фурьером, понеже он человек доброй, и мы его нашею милостию не оставим; однакож объявите ей о том не с принуждением, но как возможно резонами склонять.

Анна».

Анна Иоанновна задумалась. Что-то еще надо было написать, а что – вылетело из головы.

В это время где-то в дальних покоях сразмаху сильно хлопнули дверью – даже зазвенела хрустальными подвесками люстра. Это, значит, проснулись мальчики – Петруша и Карлуша. Баловники, императрицыны любимцы.

«Ах, да – о доме!» – вспомнила.


«Семен Андреевич.

По получении сего доведайтесь у жены Алексея Петровича Апраксина, желает ли она продать двор свой, который здесь имеет на реке Фонтанке; и ежели продает, то спросить вам о подлинной цене и нам репортовать немедленно. Однако приговори ей, чтоб она оной дом продала, понеже отец ее здесь с князем Куракиным почти договорился, чтоб ему продать. И пребываю неотменна в милости.

Анна».

Сложила все и позвонила. Вошел лакей.

– В Москву! Отослать немедля!

– Слушаю-с, ваше величество!

– Герцог уже вставши? – спросила Анна Иоанновна.

– Точно так, изволил встать.

– Меня никто не ждет?

– Ждут, ваше императорское величество. Господин тайный кабинет-секретарь с бумагами.

– Пусть входит!

В кабинет вошел секретарь императорского кабинета Иван Черкасов.

Остерман вот уже несколько месяцев страдал «судорогами в глазах». Злые языки говорили, что граф переменил болезнь – раньше все бывало жаловался на подагру – и что хитрый немец не явится во дворец до тех пор, пока Миних не заключит с турками мира. С болезнью Остермана кабинет не очень докучал императрице делами.

Черкасов подал для прочтения несколько докладов по разным пустяковым делам. Анна Иоанновна, не читая, написала на них обычное «опробуэца Анна» и глянула на секретаря:

– Все?

– Все, ваше императорское величество, – ответил, кланяясь, Черкасов и попятился задом к двери.

Заболела спина. Анна Иоанновна с отвращением бросила перо: «Ни черта эти архиатеры не ведают! Даром только деньги получают! Ни Санхец, ни Листрениус! Давали красный порошок доктора Шталя, божились, что как рукой снимет, – а какая от него польза? Может, правду говорит Аннушка Юшкова: лучше попробовать толченый изумруд пить в воде?»

– Ваше императорское величество, генерал Ушаков! – доложил лакей.

Анна Иоанновна выпрямилась. Позвала:

– Андрей Иванович!

– Я здесь, ваше императорское величество! – ответил из-за двери бас с хрипотцой.

В кабинет вошел высокий, несмотря на свои шестьдесят восемь лет, еще очень бодрый человек.

– Здравия желаем, ваше величество! – целуя императрицыну руку, сказал Ушаков.

– Вот вы желаете здравия, а я все болею: поясница ломит, в ногу стреляет! – с досадой сказала Анна Иоанновна. – Ничего не поделаешь – старость! Куку!

– Ваше величество, какая ж это старость? Вам еще до старости далеко! – растянул свой и без того широкий рот Ушаков. – Я вдвое вас старше, а и то не почитаю себя стариком.

Анна Иоанновна немного повеселела.

– Значит, еще поживем?

– Поживем, ваше величество! – тряхнул париком Ушаков.

– Ну, с чем, граф?

– Объявилось одно дельце в Москве. Отставной капитан-поручик Александр Артемьев сын Возницын оставил православную веру, перешел в иудейский закон.

– Господи, твоя воля! Как же это он так? – повернулась в кресле Анна Иоанновна. – Погоди, Андрей Иванович, который же это Возницын? – наморщила она лоб.

– Был кавалергардом…

«Хорошо сделала, что расформировала их; хоть и просили тогда на царство, а ненадежное, все-таки, шляхетство это! Все им не так: сами лезут государством править. А теперь прародительская вера негожа», – думала она.

– Ну, что ж дальше? – спросила Анна Иоанновна.

– После расформирования кавалергардов определился во флот. Назначен на «Наталию»…

– Помню, помню, – перебила Анна Иоанновна. – Его сестра замужем была за покойным Иваном Синявиным. Тогда еще за этого Возницына Наум Синявин просил…

– И вот Возницын от великой милости вашей отказался…

– Подлец! – стукнула кулаком по столу Анна Иоанновна.

– Его из службы выключили, как изумленного…

– Изумленный? Мы его приведем в умиление! А, что, Андрей Иванович, совратили его или сам он? – спросила Анна Иоанновна.

– Совратил смоленский откупщик, жид Борух Глебов.

При упоминании о Смоленске кровь бросилась в лицо Анне Иоанновне. Сразу вспомнился бывший губернатор Черкасский, который тогда, пять лет назад, подсылал письма с шляхтичем смоленским Федором Милашевичем гольштинскому герцогу за рубеж.

– А что ж он, я чай, взят под караул, аль еще нет? – строго посмотрела на Ушакова императрица.

– Давно сидит в Москве, в Синодальной Канцелярии.

– Куку! – насмешливо отозвалась императрица. – Да попам покажи грош – они любого вора отпустят с миром! Возьми-ка ты, граф, все дело к себе! Этого богоотступника немедля привезть суда! И надо им разыскать накрепко!


* * *


Герцогиня Бирон встала и вышла из комнаты.

Лэди Рондо, не подымая глаз от вышивки, видела, как четыре фрейлины, сидевшие за пяльцами, сразу разогнулись и с облегчением вздохнули. Но продолжали сидеть тихо: в соседней комнате спала императрица, которая после обеда всегда ложилась отдохнуть.

Прошло несколько минут. Наконец из-за двери донесся вкусный, широкий зевок, кто-то сочно сплюнул и вслед за этим низкий, грубый голос (лэди Рондо узнала императрицу), стараясь говорить возможно мягче, сказал:

– Вставай, милый!

Сидевшие поближе к лэди Рондо две сестры Салтыковы – Сашенька и Машенька, пухленькие, голубоглазые девушки (лэди Рондо знала их давно – сестры хорошо пели), переглянулись между собою. Младшая, краснощекая, смешливая Машенька не выдержала – улыбнулась. Но Сашенька строго глянула на нее, и обе нагнулись над пяльцами.

Сзади скрипнула дверь. В комнату на цыпочках вошел розовощекий, гладко выбритый обер-гоф-фактор Липман. Он был в лимонного цвета штофном кафтане. Липман подсел к лэди Рондо – они уже видались сегодня – и тихо сказал ей по-английски:

– Только что узнал: нашего бедного старика Боруха привезут сюда. Императрица приказала. Может быть, все к лучшему. Может быть, здесь удастся сделать больше, чем в Москве с этими попами!

Лэди Рондо боязливо оглянулась, не подслушивает ли их кто-нибудь.

– Не беспокойтесь, при дворе никто не понимает по-английски, – сказал Липман.

В это время дверь распахнулась. В дверях стояла в голубом турецком шлафроке, повязанная по-бабьи красным шелкозым платком, сама императрица. За ней виднелись супруги Бирон – маленькая, рябая герцогиня с непомерно-большой грудью и ее супруг – высокий, надменный Иоганн Бирон. Он со скучающим видом глядел вокруг.

Все встали.

– Сидите! – махнула рукой Анна Иоанновна. – Ну, девки, что вы ровно неживые? Пойте! – сказала она, идучи к дивану, у которого стояли лэди Рондо и Липман.

Фрейлины запели любимую императрицыну:

Весел я, весел сегодняшний день,

Радошен, радошен теперешний час…

Анна Иоанновна не показывала виду, но все знали, что она любит, как в этой песне дальше поется:

Женился, душа моя, на другой жене

И взял дуру-страдницу не лучше меня.

Брови-то у страдницы, как быть у совы,

Глаза-то у страдницы, как быть у змеи.

А я душа-Аннушка, уж всем хороша:

Брови-то у Аннушки черна соболя,

Глаза-то у любушки ясна сокола.

– Ты что это тут лэди нашептываешь? Аль в свой закон перетянуть ее хочешь? – спросила, улыбаясь, Анна Иоанновна, подходя к Рондо и Липману.

– Что вы, ваше величество! – замахал руками Липман.

– Знаем вас, – погрозила пальцем Анна Иоанновна. – А слыхал ли ты, в Москве ваш старозаконник один прельстил моего капитан-поручика?

Бирон, сузив глаза, смотрел в окно.

– Ваше императорское величество, этого не может быть! В нашем законе говорится, что обращенные в иудейство для нас, евреев, тяжелы как проказа! – сказал серьезно Липман, прижимая к груди руки в кружевных манжетах.

– Еще чего скажешь – как проказа! Куку! – усмехнулась императрица. – Знаем вас, жидов! Христа распяли! Ловкач, хитер! Тебе только с Остерманом говорить! Господин Исаак, – переменила она тон: – У меня, брат, беда: нонче Карлуша, пострел, серьгу сломал. Ту, что с самым большим бриллиантом. Изволь, батюшка, починить!

– Слушаю-с, ваше величество! Сейчас же сделаю, – поклонился Липман и вышел.

– А вас, куколка, я давно не видала! – обратилась Анна Иоанновна к лэди Рондо.

– Я пыл полен, – ответила лэди.

– А теперь ничего, поправилась! – императрица похлопала по щеке лэди Рондо.

– Нишего, слава погу…

– А вот я, куколка, хвораю. Ведаешь, хвораю. Кранк! – кричала Анна Иоанновна, наклоняясь к розовому небольшому уху лэди.

Бирон смотрел, улыбаясь. Лэди Рондо покраснела.

– Понимай. Но ви, фаше величество, ошень карашо смотрит. Ви как только вошел здес…

– Не «вошел здес», а «вошла суда» – поправила императрица.

– Вошля суда, – повторила лэди.

– Вот-вот: «вошла суда»… И отчего это, – не слушая, что дальше будет говорить лэди, обратилась она к герцогу, – все нынче твердят мне одно и одно: поправилась да помолодела? – взглянула она на Бирона. – Мардефельд давеча говорил, теперь она…

Бирон что-то сказал. Анна Иоанновна не расслышала за пением фрейлин.

– Девки, перестаньте! – крикнула, оборотясь, императрица. – Ревете, точно коровы. За вами не слыхать. Что ты, герцог, говоришь? – взяла она за локоть Бирона.

– Оттого, что послушались меня и приняли лекарство, – сказал Бирон.

– А вот погоди, я еще не такая буду. Мне скоро из Москвы, из Успенского монастыря, привезут деревянного масла, – говорила Анна Иоанновна, уводя Бирона в соседнюю комнату.

На пороге она обернулась:

– Девки, пойте! Куку!

Сашенька снова затянула своим приятным голоском:

Я помню, мой милый друг, советы твои:

Тебе не жениться, мне замуж нейти…

Лэди Рондо принялась за работу. Она думала об этом несчастном старике Борухе. Вот уже почти год он сидит в тюрьме по какому-то глупому доносу. Его обманным путем привезли из Смоленска в Москву и в Москве арестовали – боялись, как бы он из Смоленска не убежал. Вместо него все товары закупает какой-то другой подручный Липмана, но резидент Клавдий Рондо немного струхнул: как бы при допросах Борух не выдал их торговых тайн. Пустяки, а все-таки Линдон может отозвать резидента!

Правда, Липман приложил все усилия в Москве – и Боруха не пытали, но сегодняшнее известие о том, что его перевозят сюда, ухудшило, по мнению лэди Рондо, все дело: здесь не миновать рук начальника Тайной Канцелярии Ушакова.

Лэди Рондо вышивала и думала об этом.

Бирон с разрешения Анны Иоанновны один уехал в манеж – императрица сегодня осталась дома. Она сидела в кресле, протянув Юшковой руку. Аннушка стригла ей ногти. Калмычка Буженинова, прозванная так в честь любимого императрицына кушанья, сняв с ног Анны Иоанновны туфли, чесала ей пятки.

Императрицу всегда окружали какие-то непонятные, простые бабы-приживалки, от которых издалека пахло кислыми щами и редькой. Приживалок было так много, что лэди Рондо не могла всех упомнить.

На ковре перед креслом забавлялись шуты – Педрилло пиликал на игрушечной скрипке, а всегдашний драчун, граф Апраксин, дрался с князем-квасником Голицыным.

Лэди Рондо не переносила их грубых шуток, не смотрела на них. Она говорила с самой герцогиней (Бенигна Бирон любила лэди Рондо) и с придворным красавцем и покорителем фрейлинских сердец, обер-гофмаршалом Карлом Левенвольде.

Императрица прервала Сашеньку и Машеньку, продолжавших все время петь, и крикнула Левенвольде:

– Граф, послушай! Юшкова тебе загадает загадку! Хочешь?

– Пусть говорит, – ответил Левенвольде.

Юшкова закрылась рукой, хохотала, плутовски взглядывая то на Левенвольде, то на императрицу.

– Да говори, дура, не бойся! – толкала ее в плечо императрица.

– Какое ремесло все мохом заросло? – выпалила Юшкова.

Императрица, все ее приживалки и шуты покатывались со смеху, глядя на обер-гофмаршала. Фрейлины, фыркнув, смущенно наклонились над пяльцами.

Юшкова так быстро сказала, что лэди Рондо не поняла. Она приставала к Левенвольде, который, наморщив лоб, отгадывал загадку, чтобы он перевел, что такое сказала Юшкова, отчего все так смеются.

– Das ist unm?glich [46]Это невозможно., – качал алонжевым париком Левенвольде и, лукаво улыбаясь, поглядывал на белокурую лэди.

А императрица, колыхаясь от смеха, кричала:

– Граф, куку! Да ведь это – глаз, глаз! А не то, что ты подумал!

В общем лэди Рондо провела не без приятности, а главное не без пользы эти три часа. Но последние минуты перед отъездом из дворца были омрачены одним происшествием.

Фрейлины, Сашенька и Машенька, пели все время почти без перерыва. Иногда только императрица, желая что-либо сказать так, чтобы слышно было в другом конце большой комнаты, на минуту останавливала их. После одной из таких коротких передышек, когда Анна Иоанновна сказала: «Девки, пойте», – у краснощекой Машеньки как-то вырвалось:

– Мы устали, ваше величество!

Старшая сестра с ужасом глядела на нее – что такое она говорит.

– Что? Устала? – вдруг позеленела императрица.

Она проворно встала с кресла, отшвырнула Буженинову, сидевшую у ее ног, и так, в одних чулках, подошла к оробевшей девушке и закатила ей звонкую пощечину.

– Устала? Устала? Дрянь! – била она раз за разом.

– Аннушка! – крикнула она Юшковой: – Отведи эту мерзавку на кухню! Дать ей грязных тряпок да гайдучьих онуч – пусть постирает! Поглядим, устанет тогда, аль нет?

Сквозь желтизну рябых щек Анны Иоанновны проступил румянец.

Плачущую Машеньку увели на кухню.

А сестра, дрожащим от слез голосом, продолжала петь.

Все шло как-будто бы попрежнему – шуты кувыркались, тузили друг дружку, Буженинова чесала императрицыну пятку, галантный Левенвольде говорил о «Сне в лунную ночь» и о предстоящем концерте придворного капельмейстера Арайи, но у лэди Рондо настроение было испорчено.

Вышивали после этого недолго: ревнивая императрица, боявшаяся на час отпустить с глаз Бирона, не вытерпела – все-таки полетела сама в манеж.


* * *


– А вы напишете мисс Флоре о сегодняшнем случае во дворце? – лукаво посмеиваясь, спросил Клавдий Рондо у своей жены, которая писала очередное послание приятельнице в Лондон.

Лэди Рондо улыбнулась.

– Я написала ей об императрице. Вот на-те, прочтите!

Она подала один из нескольких исписанных голубых листочков.

– Здесь только первая фраза говорит о другом, но следующие посвящены тому, о ком вы говорите.

Клавдий Рондо прочел:


«…на улице к вам может подойти грязная баба и попросить у вас копейку на краску для лица: все русские женщины, начиная от простолюдинки и кончая придворными дамами, сильно красятся.

Сегодня я вновь была у герцогини Бирон и вновь имела счастье говорить с императрицей. Она довольна, когда я стараюсь говорить с ней по-русски и так милостива, что учит меня, когда я выражаюсь худо или затрудняюсь в разговоре. Во время ее присутствия у герцогини Бирон было несколько дам и один придворный кавалер, которые вели самый обыкновенный разговор. Императрица принимала в нем участие, как равная, сохраняя однако свое достоинство, но таким образом, что при этом не чувствуется никакого стеснения. Она обнаруживает врожденный страх ко всему, что имеет оттенок жестокости; сердце ее одарено такими хорошими качествами, каких мне никогда не удавалось видеть у кого бы то ни было…»


Клавдий Рондо вернул жене голубой листок.

– Правильно, дитя мое, – сказал он вполголоса. – Иначе нельзя писать: прежде чем письмо покинет Питербурх, его прочтет господин Ушаков.

Лэди Рондо сделала движение.

– Простите, я не совсем точно выразился: его переведут Андрею Ивановичу Ушакову.

II

Возницын уже около года сидел в Синодальной Канцелярии, а дело никак не подвигалось. За все время его только раз допрашивали и то на второй день заключения. Допрашивал сам секретарь Синодального Казенного Приказа, лысый Протопопов. Он спрашивал, зачем Возницын езживал с Борухом Глебовым за рубеж и зачем, оставив православную веру, перешел в иудейский закон.

Возницын отвечал, что веры он не менял. Но сказать, что за рубежом не был ни разу – боялся: тогда начнут выпытывать, а зачем жил в Смоленске? Он не знал еще, успел ли Афонька предупредить в Путятине или нет, и боялся как-либо навести на след Софьи. Возницын солгал, что ездил за рубеж. Он назвал все местечки, которые помнил по ту сторону рубежа – Дубровну, Ляды.

У секретаря после этого признания Возницына заблестели глаза.

– Пиши, пиши! – погонял он белобрысого канцеляриста Морсочникова.

– А по какому делу езживал за рубеж? – спросил он.

– Лечиться. Слыхал я, что в Польше есть весьма искусные лекари.

– А чем же ты болен?

– Бывает у меня болезнь на подобие великого беспамятства и обморока, – бросил вперед на всякий случай Возницын.

Он не забывал того, что исключен из армии за «несовершенным в уме состоянии».

Возницын с неделю провалялся в колодницкой избе, извелся, обовшивел, немытый и нечесанный. Единственным утешением было то, что в «бедности» его не забывал верный друг Афонька. (должно быть «Андрюша» – прим. Marina_Ch ) Он приносил Возницыну поесть и не переставал уговаривать бежать. Устроить побег из колодницкой избы было довольно легко.

Возницын упорно стоял на своем: «Мне бежать нечего, я ни в чем не виновен».

Через неделю Возницына перевели из колодницкой избы в чулан при самой Канцелярии и заковали в ножные железа. Он сидел в чулане один-одинешенек. Здесь было не так грязно, как в колодницкой избе. Но бежать отсюда было труднее: в дверях день и ночь стоял на карауле солдат.

От солдата Возницын осторожно выведал, что кроме него в отдельном чулане содержится еще один колодник, какой-то старик нерусской нации. Сомнений не было – это Борух.

На душе у Возницына отлегло: значит, Афонька успел предупредить Софью.

Затем, через месяц, уже летом, солдат как-то сказал, что привезли еще одного колодника, дворового человека. Из описаний солдата Возницын понял: наконец взяли-таки и Афоньку. Но и это не встревожило Возницына – он ждал ареста Афоньки: ведь, Алена так не любила его денщика!

Возницын был вполне уверен в том, что все его дело кончится благополучно. Он жалел лишь об одном – зря уходит время! Жалел, что где-то, на чужой стороне, тоскует бедная Софья.

Он целые дни лежал на своей соломе, глядя в потолок. Думал о Софье, вспоминал все их знакомство, всю любовь с самого начала. Представлял, что в это время делает предприимчивая тетушка Помаскина.

Дни, в начале тянувшиеся так медленно, теперь летели незаметно, похожие один на другой.

Прошла зима. В маленькое, еще слюдяное оконце чулана все чаще и чаще заглядывало солнце. За окном сразу стало шумнее – шла весна.

Возницын оброс жиденькой, нелепой бороденкой, посерел от целодневного сидения в чулане.

Однажды в чулан вошел белобрысый, гнусавый Морсочников с каким-то сержантом Семеновского полка. Сержант глядел исподлобья, волком.

– Собирайся, поедешь в Питербурх! – прогнусавил с порога Морсочников.

Сборы у Возницына были недолгие – поднял с полу лежавший в изголовьи старый полушубок, взял измятую, вывалянную в соломе и пыли епанчу и, гремя кандалами, пошел из чулана.

От света и весеннего воздуха сжало виски, сладко закружилась голова, как тогда в Никольском, когда он впервые вышел после горячки на крыльцо. Возницын ухватился за дверной косяк и стоял.

– Ступай, ступай, неколи тут мешкать! – толкнул его сзади сержант.

На дворе ждали четыре ямские подводы и при них крепкий караул – четыре солдата того же Семеновского полка.

Возницыну велели сесть в первую подводу и не оборачиваться. Ему и так не хотелось ни на что смотреть, кроме весеннего чистого неба. Он жмурился от солнца, улыбался свету и теплу. Да и чего оборачиваться! Легко было догадаться: сейчас выведут Боруха и Афоньку.

Сзади послышались шаги – сержант вывел еще кого-то. Колодник шел тихо, не гремел кандалами.

– Куды садиться? – спросил знакомый борухов голос.

В нем не было всегдашнего спокойствия и медлительности. Голос был торопливый, испуганный и какой-то надтреснутый.

Через минуту раздался другой – звонкий, бодрый:

– Эй, зипун, седелка у коня съехала! Аль не видишь?

– Садись, садись, не разговаривай! – крикнул сержант.

Возницын улыбнулся: Афоньку всюду, даже в «бедности» узнаешь!

Угрюмый сержант сел рядом с Возницыным. К подводе подошел сам лысый секретарь Протопопов.

– Не забудь же заехать в Тайную Канцелярию – там ждут!

– Помню, – сумрачно ответил сержант.

Подводы тронулись.

Возницын ехал с непокрытой, взлохмаченной головой. О треуголке, его, отнятой у него, перед тем как вести в колодницкую избу, все забыли. Возницын и сам вспомнил о ней только тогда, когда уже выехали со двора. Пожалуй, так, с непокрытой головой, ему было лучше – весенний ветерок приятно обвевал голову.

Когда они подъехали ко двору, где помещалась Тайная Канцелярия, их ждала целая вереница телег. Возницын насчитал восемь подвод. Подводы были пусты – на одной лежало что-то завернутое в ряднину, на передней телеге сидела румяная, чернобровая баба в нагольном распахнутом тулупе. Тут же стояло трое солдат, видимо сопровождавших эти подводы.

– Кривошеин! – крикнул сержант. – Кормовые и прогонные получил?

– Нет еще, – отозвался один из солдат, балагуривших с чернобровой бабой.

– Дурак! – со злости бросил сержант.

Он вылез из телеги и пошел к дому.

Когда сержант ушел, ямщик обернулся к Возницыну и, показывая кнутовищем на восемь телег, стоявших впереди, сказал недовольно:

– Вот гляди: почитай, порожнем едут! А тут по-трое на телегу насажали!

– А кого они везут? – спросил Возницын.

– Везут во дворец царице – гусли, бабу каку-то посадскую – язычливая, трещит без умолку ровно сорока, да вон у Прохора на возу сидит солдат, держит в руке бутыль. В той бутыли налито с чарку, не больше, деревянного масла.

– А это зачем? – удивился Возницын.

– Сказывают, царице на лекарство. Из Успенского монастыря, что в Ново-Александровой слободе, взято из лампадки, которая горит денно и нощно над гробом инокини-царевны. Какая ж это кладь? У них на восемь подвод – шесть человек, а у нас на четыре – одиннадцать седоков! Разве ж это по совести?

Угрюмый сержант вышел на крыльцо.

– Кривошеин, трогай, поехали! – крикнул он.

Весь длинный обоз с гуслями, бутылкой целебного деревянного масла, говорливой сорокалетней бабой и несчастными колодниками тронулся с места.

Проезжая мимо дома Тайной Канцелярии, Возницын глянул на окна. В одном из них на Возницына смотрело востроносое, без подбородка, курье личико князя Масальского. Встретившись глазами с Возницыным, он шарахнулся от окна вглубь комнаты.

Возницын презрительно отвернулся.

III

Солдаты, сидевшие на лавке по обеим сторонам Возницына, вскочили.

– Идет! – испуганно шепнул один из них, поправляя багинет. – Вставай!

Возницын поднялся, бренча ножными железами.

Будучи кавалергардом, Возницын не раз видал во дворце страшного начальника Тайной Канцелярии, при одном упоминании имени которого трепетала вся Россия. И теперь он издалека узнал эту высокую, поджарую фигуру, это длинное, лошадиное лицо с прямым, толстым носом и широким, всегда плотно сжатым ртом.

Несмотря на свои шестьдесят восемь лет, Ушаков шел ровной походкой старого, вымуштрованного военного служаки. Рядом с ним, развевая просторные полы черной рясы, шагал русобородый, средних лет, монах. Лицо у него было курносое, мясистое, бабье; из-под высокого клобука смешно глядели маленькие, хитрые глазки.

Они прошли, даже не взглянув на Возницына и солдат. Монах что-то рассказывал Ушакову.

Возницын хотел было снова сесть на лавку, но из передней светлицы, у двери которой они сидели, высунулась чья-то голова.

– Ведите колодника!

Возницын пошел к двери.

В небольшой сводчатой светлице было два канцеляриста. Один стоял у стола, что-то поспешно разыскивая в бумагах, второй – сидел и чинил перья.

– Это кто? Архимандрит Никодим Новоспасский из Москвы? – вполголоса спросил тот, который чинил перья.

– Нет, это соловецкий Варсонофий, – ответил другой и, захватив кипу бумаг, обернулся к солдатам, стоявшим с Возницыным у порога.

– Пойдем! – кивнул он, открывая дверь в соседнюю светлицу.

Возницын вошел вслед за ним.

Эта светлица была несколько просторнее передней, но также в одно окно. Стол, покрытый красным сукном, и стулья для судей и писцов, стояли у самого окна. Большая часть светлицы была отведена хозяйству заплечного мастера.

Сердце упало у Возницына, когда он увидел дыбу, веревки и в старых кровавых пятнах бревно.

Молодой миловидный мужик, стриженный в скобку, в кумачовой рубахе, стоял у печки.

Возницын перевел глаза на сидевших за столом. Курносый архимандрит пристально смотрел на него. Ушаков, скривившись, чесал пальцем голову, приподняв неряшливо вычесанный парик. Будто не смотрел на Возницына, но чувствовалось – осматривает его не хуже архимандрита.

Возницын стоял, облизывая пересыхающие губы. Колени подгибались, дрожали.

– Один можешь итти! – сказал Ушаков, кивнув солдатам.

Солдат, ближе стоявший к двери, вышел из светлицы.

– Ну что, ваше преподобие, начнем, благословясь? – обратился к архимандриту начальник Тайной Канцелярии.


* * *


Пот градом катился с Возницына. Уже четыре часа подряд его допрашивали вдвоем – начальник Тайной Канцелярии, генерал Ушаков и член Святейшего Синода, архимандрит Соловецкого монастыря Варсонофий. Допрашивали хотя и «под лишением живота», но пока-что все-таки без «пристрастия».

Возницын слышал, как палач, сидевший сзади него на лавке, потихоньку зевал в кулак от безделья.

Возницын стоял на том показании, которое он дал в Москве при первом допросе: в иудейский закон не переходил, а за рубеж ездил для лечения от болезни. Он старался ни одним словом не выдать себя – что сидел в Смоленске только ради Софьи. Он не знал, где Софья и что с ней.

Возницын содрогался при одной мысли о том, что и Софья могла бы очутиться в этой ужасной светлице, в которой каждый шаг полит слезами и кровью.

Сначала для допроса вызвали свидетелей – Алену, тетушку Помаскину и содержащегося под караулом Афоньку.

Афонька и тетушка Анна Евстафьевна в одно слово говорили о том, что Возницын был не в полном уме. Словоохотливый Афонька, очутившись в Тайной Канцелярии, хотя и попридержал маленько свой язык, но все-таки не забыл рассказать о том, как барин чуть не заколол клинком Галатьянова, повторил все то, что рассказывал тогда майору.

Помаскина же утверждала, что у Возницыных изумление в роду.

Совсем иное говорила Алена.

Когда она вошла в светлицу, Возницын отвернулся – он без отвращения не мог ее видеть. Алена, смущенная и испуганная, стояла перед судом. Краска заливала все ее лицо и шею. Руки тряслись и голос дрожал, но был полон злости.

Во всех ответах на вопросы, которые задавали ей Ушаков и архимандрит, Алена топила мужа. Она клялась, что Возницын давно потерял крест.

– Еще когда в горячке лежал, я увидала: не носит креста! К иконам непочтителен был! Сымал свою икону Александра Свирского, рядом стоял на божнице мой образ Константина и Елены, – так он нарочно сбросил его на землю!

– Лжешь! – крикнул, не сдержавшись, Возницын.

Ушаков только опустил углы рта и покосился на Возницына.

Возницын умолк.

Алена продолжала наговаривать на мужа. Она клялась, что никогда не видала его в беспамятстве.

– Ево родная сестрица, Матрена, вдова адмирала Синявина, обнесла безумством и пьянством. Оболгала напрасно. Хочет через то меня разорить.

Возницын видел – эта статья была Алене во всем деле горше всего.

Наконец ввели «совратителя», Боруха Лейбова. Его густая широкая борода была белее снега. Большие уши оттопырились еще больше. Бескровные губы что-то шептали. Борух шел свободно – он был без кандалов. Куда девалась его размеренная, неторопливая речь! Борух говорил дрожащим, испуганным голосом, говорил быстро, брызгаясь слюной и жестикулируя, мешал русские и польские слова.

Возницын больше всего боялся Боруха: а вдруг старик помянет Софью! Но, видимо, о Софье Борух сейчас не думал. Его спрашивали о другом: как он познакомился с Возницыным, о чем говорил с ним, не совращал ли его в иудейство?

Борух клялся в своей невиновности.

– В наш закон его никто не принял бы. У нас заборонено принимать. И как пан Возницын мог бы стать иудеем? Ему надо же было бы ведать все наши шестьсот тринадцать законов! Их треба было б выучить на память!

– А где напечатаны эти шестьсот тринадцать законов? – спросил Ушаков.

– В Библии, – ответил архимандрит.

– Какое там, в Библии! – обозлился Борух. – Совсем не в Библии! Напечатаны оны в еврейской книге «Махзор», по которой мы молимся в нашу пасху и зеленые свята, по-вашему – в неделю Пятидесятницы. И каб выучил шестьсот тринадцать законов, все равно ни в Польше, ни в Литве принять в наш закон не то что Возницына – никого не могут! – горячился Борух.

– А где могут? – спросили одновременно и Ушаков и архимандрит.

– Только в Амстердаме.

– Почему?

– Так постановлено от наших статутов.

– Ты по-еврейски читать умеешь? – спросил у Возницына архимандрит, когда Боруха увели.

– Весьма мало. Только литеры, а не слоги.

– У кого учился литерам?

– В малолетстве еще, учась у иноземца Густава Габе, который содержал у иноземца ж, купца Франца Гиза, школу немецкую и латинскую.

Архимандрит переглянулся с Ушаковым, но ничего не сказал: немцы до сих пор были в чести.

– Так. По-еврейски в малолетстве учился читать – и то не забыл! Морскую же науку восемь лет долбил и уже в зрелых летах, а в службе ее императорского величества оказался несведом? Это почему ж?

Широкий рот Ушакова расползся в ехидную усмешку.

– У меня болезнь наподобие беспамятства… – начал Возницын.

– Слышали! – махнул рукой Ушаков. – Жена-то что говорит про твое беспамятство?

– А надпись кто здесь на «Следованной Псалтыри» учинил? – схватил со стола книгу архимандрит:


«Кто праздников господских разбирает, тот часто гуляет»


– прочел он.

– Кто это писал?

– Я, – потупился Возницын. – Будучи еще в несовершенных летах, в Морской Академии.

– У тебя все в несовершенных летах! – кричал архимандрит.

– Погоди, ваше преподобие, – спокойно удерживал его Ушаков. – Так, говоришь, в несовершенных летах? – усмехался он. – Ну, а крест как утерял, почему ж не купил новый? То, ведь, в прошлом годе было? А?

– Не успел купить. От своей простоты и неразумения… – отвечал Возницын.

– А из Псалтыри кто листы вырвал? Вот погляди! – не оставляя книги, продолжал архимандрит.

– Я не рвал листов. Такую купил в рядах…

– Врешь, врешь, бесов сын! – кричал архимандрит. – С нехристем спознался, совесть потерял! Почему он тебе так дорог оказался, жид этот, а? Почему не гнушался с ним ясти и пити?

– Потому, что у пророка Захарии в осьмой главе сказано… – начал было Возницын.

– Знаем без тебя, что там сказано! Нас не учи! – ударил по столу ладонью архимандрит. – Коли так во священном писании сведом, был бы попом!

– Ваше преподобие, – сказал, слегка улыбаясь, Ушаков. – Мы достаточно поработали, не грех и пообедать. Пойдемте!

Ушаков поднялся.

Архимандрит встал и, с ненавистью глядя на Возницына, сказал:

– А брада почему не стрижена и власы растишь, аки назарянин?

– Я уже без малого год сижу. За такое время у младенца борода вырастет, не токмо что, – сказал Возницын.

Архимандрит затрясся от злости. Он хотел что-то еще сказать, но Ушаков потащил его из светлицы.

– Пойдем, пойдем! Мы еще с ним потолкуем. А вы, ваше благородие, посидите тут! – обернулся он к Возницыну. – Пригласили бы и вас на трактамент, так вы же христианской пищи сейчас не вкушаете, не так ли? – сказал Ушаков.

Возницын молчал.

– Такому гаду надо давать, как у нас в Соловках тем, кто в Корожне сидит, – яшную кашу с китовым семенем да вина десятую часть красоули, примешивая табашного порошку… – сказал, оглядываясь, архимандрит.

– У вас еще сытно едят! – смеялся Ушаков.

IV

„Надлежит судье оных особ, которых к пытке приводят, рассмотреть и усмотри твердых, бесстыдных и худых людей, жесточае; тех же кои деликатного тела и честные суть люди, – легчее…”

(Артикул воинский).

Возницын очнулся. Он лежал ничком, безжизненно распростертый на рогоже. От долгого лежания в одном положении – на животе – тело затекло. Хотелось перевернуться, но об этом страшно было даже и подумать: после дыбы и кнута все нестерпимо болело – вывернутые из плеч руки и израненная, исхлестанная кнутом спина. Рубашка прилипла к запекшейся крови – малейшее движение причиняло невыносимую боль. В плечах дергало, руки, дважды вывернутые и грубо вправленные палачом, ныли.

Ушаков не посмотрел на то, что Возницын – шляхтич и «деликатного тела», пытал как самого отпетого и притом «худого» вора.

Возницын лежал так, как его, полуживого, приволокли из застенка и бросили, – оборотясь лицом к стене. Пересиливая боль, он с великим трудом оторвал от рогожи тяжелую голову и повернул ее к окну.

В узкое окно лился бледнозеленый свет прозрачной белой ночи.

Возницын лежал и вспоминал весь ужасный прошедший день.

То, чего он так боялся и в то же время почему-то хотел испытать, свершилось: его допрашивали «с пристрастием», два раза подымая на дыбу. Он все уже испытал, через все страдания уже прошел. Ему вспомнилось искаженное злобой, мясистое, бабье лицо соловецкого архимандрита и лошадиное, ехидно улыбавшееся – Ушакова. Язвительная улыбка спокойного, поседевшего в допросах начальника Тайной Канцелярии была омерзительнее откровенной злобы архимандрита.

Но не это ужасало Возницына. Не жестокая, незаслуженная пытка, а другое. Он не мог без содрогания вспомнить сейчас, что не вынес нестерпимой боли. Палач, четырнадцать раз бивший кнутом так, что каждый удар ложился на новое место, пятнадцатый раз (должно быть, по приказу Ушакова) полоснул по старой, кровоточащей от прежних ударов ране. Возницын, впервые за всю пытку, вскрикнул от ужасной, все затмевающей боли. И тогда-то, в беспамятстве, у него вырвалось:

– Я скажу!

И он сказал, что в первом допросе в Москве – солгал: за рубеж вовсе не ездил.

Не успел он произнести последние слова, как страшная мысль пронзила его:

– Что же это я? Ведь, я выдаю Софью.

Он потерял сознание не столько от боли, как от этой мысли.

Возницына опустили вниз. Окатили холодной, пахнущей болотом, невской водой. Палач вправил вывернутые руки, и его вновь, во второй раз подняли на дыбу.

Еще удар. Другой. Третий.

– Ездили за рубеж? – откуда-то снизу, как из преисподней, доносится хриплый бас Андрея Ивановича Ушакова.

Но уже вернулось всегдашнее упорство. Закушенные до крови губы, – чтобы не кричать, не вымолвить ни слова, – чуть разжались:

– Ездил! В Москве сказал правду. Давеча солгал. Не стерпя розыску! Ездил!

Потом снова: ужас, боль – и провал.


…Он снова стоит перед столом, за которым ухмыляется лошадиным оскалом Ушаков и курносый архимандрит.

Палач вдевает руки Возницына в хомут. Сейчас подымут.

Записывали его слова «с подъему», потом – «с пытки», теперь будут «с огня».

Сухие горящие веники больно жгут спину, жгут руки, жгут всего…

Больше терпеть нет сил. Какой-то голос упорно шепчет:

– Скажи «слово и дело»! Скажи, что все ложь, что сидел в Смоленске ради Софьи, ради беглой девки графа Шереметьева!

– «Слово и дело!» – кричит он изо всех сил и – просыпается.

Зеленоватый, странный свет льется из окна в комнату.

Холодный пот выступает на лбу. Это был сон, но он все-таки сказал, произнес эти слова. Сейчас загремит засов, войдет караульный солдат. Потащит в пыточную светлицу…

Кровь стучит в висках.

Возницын прислушивается: где-то гремит колотушка ночного сторожа. Под самым окном надрываются, стонут лягушки. Из-за двери раздается храп – караульный солдат сладко спит, прислонившись спиной к двери и не слышит того, что в тяжелом сне еле шепчет искусанными губами колодник.

Радость захлестывает Возницына: никто не слыхал! Он не выдал Софьи!


Читать далее

Пятая глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть