Хотя три левых оратора и объявили с крыльца от имени Думы ободрение восстанию – но совсем не такое настроение было внутри дворца. Да просто почти никто – ни центр, ни кадеты (крайне правых уже сдунуло ветром), этого восстания не одобряли. Пока – миновало, 30-тысячная толпа не пришла громить. Но могла прийти в любую минуту.
А ещё был слух, что с Литейного проспекта на Кирочную пробиваются правительственные войска. И эти тоже не погладят Думу, обязанную разойтись, а не разошедшуюся, да ещё допустившую безответственные заявления с крыльца.
Несколько депутатов проявили большое нетерпение. Независимый наскочистый казак Караулов в духе гордой вольности громко требовал открыть формальное заседание Думы, не подчиняясь никакому роспуску. И то же предлагал, заметавшись от группы к группе, до сих пор мало замеченный, а теперь воспламенившийся нервный прогрессист Бубликов, с кипучим взором и острыми чёрными усами:
– Вы боитесь ответственности, господа? Но таким бескрайним послушанием вы безвозвратно теряете своё достоинство! Надо бросить вызов императорскому правительству!
Того хотели и крайние левые, обещавшиеся с крыльца от имени Думы. И Керенский, лунатически входя в какие-то новые чрезвычайные права, кинул дежурным приставам, что надо дать электрический звонок, собирающий депутатов в зал заседаний. Но приставы не послушались его.
А вот – появился в Екатерининском зале и Родзянко, возвышаясь над депутатами крупной головой. И зычно пригласил всех членов Думы – в Полуциркульный зал, на частное совещание.
То был, позади главного зала заседаний, в полукруглом выступе дворца в парк, – сравнительно малый зал, где проводились подсобные совещания, и где бы не поместилась вся Дума полностью, даже и для человек трёхсот присутствующих места было недостаточно, многим пришлось стоять.
Эту хорошую мысль подали Родзянке в последний момент его тягучих размышлений. Преступить высочайшую волю и незаконно собрать на заседание распущенную Думу – он не смел, он присягал, он был верноподданный. Но что мешало депутатам, пользуясь незапертостью помещений, собраться на частное совещание, совещание частных лиц, демонстративно минуя главный зал? (А вовсе не собраться никак было невозможно, все этого требовали и ждали).
И вот они втекали в Полуциркульный. Вот они сошлись, как потерпевшие крушение, лишённые своих постоянных мест, стеснённые, столпленные. Как просторно и твёрдо ощущали они себя годами – тут же, за стеною, в этом же здании, – а вот сами не могли узнать ни здания, ни себя. И они даже не имели сил и времени погневаться на правительство, но, застигнутые, прислушивались к какому-то новому как бы звуку, как бы шороху начавшегося великого обвала, чему-то, не объемлемому даже ухом, слишком грозному для уха, растолкуемому лишь в груди.
Перемешалась всякая рассадка их по партиям, как и на самом деле вдруг перемешались взгляды их, такие устойчивые годами, и, каждый в себе не находя силы решения, переглядывались они друг с другом, ища поддержки.
Все правила думского наказа, по которому так бесперебойно функционировали четыре Думы одиннадцать лет, – вдруг отказали им при переходе в этот зал. И, частное совещание, не могли они возглавиться своим обычным президиумом, а за столом поместился теперь весь совет старейшин, чтобы не обидеть никакую фракцию, – хотя была ли хоть одна из них, знающая что делать?
Впрочем, похоже, что знал Керенский. Каким-то ли прирождённым чутьём – он вдруг стал понимать смысл событий? – и властно начинал действовать. Вот он, было, пришёл, сел за стол президиума, струнно вытянутый, – как-то особенно замечалась узкая вытянутость его головы, – и вдруг вторым слухом услышал нечто, никому не слышимое, – и по этому зову с несомненностью встал и с несомненностью поспешно вышел, никому ничего не объясняя. И даже такая тень пролетела, что всё их заседание не так важно, как то, что он сделает там сейчас, выйдя.
А Родзянко, кажется сколько уже раз подымавший в Думе на возвышение всю тяжесть России, – вот когда подымал её в первый раз, вот когда ощутил в самом деле тяжко. Раньше вся тяжесть бывала – как сбалансировать между думским большинством и Верховной властью, достаточно угодить первому, не слишком рассердить вторую. Раньше вся тяжесть была – сдозировать выражения, а сегодня – в полной дремучести и неведении, в небывалой обстановке отсутствия и Думы и правительства, – Председателю прежде других надо было что-то разглядеть и сделать, а он не был способен.
Что он мог сказать своим думцам? То, что они знали и сами: что вот четырёхдневные волнения сегодня переросли в вооружённый бунт. Что положение исключительно серьёзно. Что правительство не подаёт ни малейших признаков действия, как бы его вовсе не было, хотя медлить с подавлением бунта недопустимо. Что лично он сделал всё человечески-возможное, послал телеграммы и Государю, и Главнокомандующим, и всё равно ответов от Его Величества нет. Теперь члены Думы должны обсудить положение и принять какие-то меры, – хотя при неизвестности соотношения сил Дума не имеет оснований высказываться определённо.
Не обнадёжил Председатель. Жались. Действительно, положение представлялось ребусом.
Неожиданно слово взял молодой Николай Некрасов. Неожиданно, потому что как правило в трудные перевесные минуты он не вылезал с выступлениями, его специальность была – бить и травить, когда уже идёт погоня. Так внутри кадетской партии он травил Милюкова, когда и всё левое крыло на него нападало. Чтоб освободиться от этого назойливого левого кадета, чуть не эсера, и связать его, Милюков и присоветовал его в Товарищи Председателя Думы. Но таким крайним Некрасов был только внутри кадетской фракции и ЦК, а на заседаниях Думы выступал скромно, лишь по деловым вопросам, и даже для правых сумел прослыть умеренным. Он умел притворяться добродушным, но выдавали его угрюмые синие глаза. (При воображении, эту угрюмость понимали как огонь революционера). И без широкого образования он был, и туповат, не любил его Милюков. И что он сейчас может сказать?
Встал решительно, упёрся кулаками в стол. А всего-то и предложил: что надо немедленно передать всю власть сильному генералу, которому доверяет Дума. Надо немедленно ехать в правительство, заставить его назначить такого генерала и передать ему диктаторские полномочия по подавлению бунта. И только то было слабое место в его предложении, как он понимал, что нет поблизости боевого генерала, которому бы доверяла Дума. Но полагал Некрасов, что с этой задачей справится Маниковский (интендант по артиллерийскому снабжению).
Однако не только не взбодрил Некрасов своих коллег, но ещё глубже окунул: потому ли, что высказал тупо-мрачно, без воодушевления, или потому, что левый, а вот просил генерала, – и до чего же, значит, все они внезапно погибали?
Тут вырвался выступить недреманный Караулов. В ноябре он предупреждал Думу о четвёртом пути, о революции. С зоркостью терских казачьих разъездов всегда улавливал он и не спускал всякое подозрительное шевеление вдали. И с резкостью, с которой, бывало, потчевал правительство, стал теперь угощать Некрасова и остальных оглушённых думцев: как же так? где же наши все смелые слова? Полный год мы честим правительство дураками, мерзавцами, даже изменниками, – а теперь Некрасов предлагает к этим самым дуракам ехать просить содействия? Они сами попрятались под кровати – а мы будем прятаться ещё за их спину? Нет! довольно болтать! Делать надо что-то самим! А если не сумеем – так и достойны мы, чтобы гнать нас отсюда вон!
Но что именно делать – не придумал. Не сказал.
Обвал не обвал, – но пока это перестало давать себя знать сюда, свежие страшные вести не врывались в Полуциркульный зал с полукругом больших светлых окон в покойный заснеженный Таврический сад, – и думская привычная процедура начинала брать своё, затягивала. То никто не брался говорить, то – сразу несколько просили слова, от малых фракций.
Заговорил надолго медлительный октябрист Савич, тоже склонявшийся просить военной диктатуры. И рыхловатый прогрессист Ржевский, ни в коем случае не допускавший такого нравственного падения Думы, но должна она избрать из себя орган для прямых сношений с восставшей армией и восставшим народом. (Но если раньше того органа – да ворвётся улица сюда?) И, конечно, неотвязный Чхеидзе, – какой думский день когда-нибудь обходился без него? – и сегодня, как всегда, он поносил и клеймил Думу за её буржуазную трусость – может быть снисходительнее обычного, ибо уже постигало его счастье от событий.
А Керенского всё не было, он где-то метался, он что-то важное узнавал, исправлял или предотвращал, – и от фракции трудовиков выступил широколобый, без шеи, всегда беспощадный Дзюбинский. Он тоже резко стыдил буржуазную нерешительную Думу (уже все и забыли, что это совещание – частное): если она есть народное представительство, как всегда себя считала и называла, то её долг и действовать самой, когда уже стал действовать народ. Она конечно должна сама восстановить порядок – и создать какой-то комитет с неограниченными полномочиями.
Шингарёв подал реплику: ещё неизвестно, признает ли народ власть такого комитета.
Казалось бы – раньше всех должен бы выступить Милюков, от самой крупной фракции. Но он всё оттягивал, всё уступал место другим, и, кажется, готов был уступить и таким беззвестным думцам, кого никогда не видели на трибуне, на кого никогда не хватало регламента. Он оттягивал – потому что ждал какого-то прояснения, большей определённости событий. Милюков не склонен был к аффектам и увлечениям, он был человек от ratio, для суждения он должен иметь ясные посылки, сгруппированные, проверенные факты, из которых он мог бы найти несомненную равнодействующую. (Для того он и записывал всегда, не сегодня, мнения всех выступающих). А пока происходила лишь неясная уличная мельтешня, неясна оставалась позиция всех видов власти, – самый веский, уважаемый, разумный человек тут, Милюков не мог указать Думе позитивного решения. Если смотреть глубоко в суть, то это могло быть и отчаянно плохо: упущенная из рук, нежеланная революция. Тут не место эффектным речам на публику и бомбам-хлопушкам, какими раньше он глушил власть. Это совещание было – как нашаривание слепыми руками, и полезно было хотя бы послушать других, чтобы легче суммировать. А вот – уже подходила неминуемая очередь говорить, и надо было соблюсти авторитетность вида и мнения, чтоб никто не заподозрил ни малейшей в нём растерянности.
Так вот: не согласен Павел Николаевич ни с Некрасовым, ни с Дзюбинским, и вообще ни с кем, говорившим до него, и может быть – ни с кем, говорящим после. Конечно, было бы совершенно неприлично просить правительство о военном диктаторе. Но также было бы неуместно и создавать для диктатуры свой думский комитет. Дума не может брать в собственные руки власть, ибо она, да памятуют господа члены, есть учреждение законодательное, а стало быть не может нести функций распорядительных. И вот какими доводами из области государственного права это можно с несомненностью обосновать… Но ещё потому мы не можем брать власти и даже принимать вообще какие-либо определённые решения, что нам не известен ни точный размер беспорядков, ни соотношение сил местных войск, ни доля участия рабочих и общественных организаций в этих волнениях. И потому никак не наступил момент создания новой власти. А раздававшиеся в кулуарах горячие голоса войти в Белый зал и объявить себя Учредительным Собранием – и вовсе есть безответственный толчок к хаосу. А самое благоразумное – пока никаких решений не принимать и подождать, подождать…
Тут – внезапно ворвался в зал Керенский, с видом драматическим и всё растущий в значении. Ворвался – и спешил говорить, – и, чего никогда не могло быть в этой Думе в нормальное время, – ему поспешно дали слово, в порядке ведения, оттесняя и всеобщего лидера, который, однако, спокойно уступил. И Керенский вышел говорить, даже вздрагивая от избытка знания, ответственности и решимости, – в этих вздрагиваниях как бы сбрасывая слушателям свои палящие мысли:
– Господа! Я непрерывно получаю всё новые сведения! Медлить – нельзя ни минуты! Войска – волнуются! Всё новые полки выходят на улицу! Я – немедленно беру автомобиль и еду по полкам! Я остановлю их – одним убеждением! Но мне надо знать, что я уполномочен сказать им? Могу ли я сказать, что Государственная Дума безусловно с ними? Что она становится во главе происходящего движения?
Он вздрагивал с полузакрытыми глазами, едва не покачиваясь от собственных фраз, потом разверзал веки и выбрасывал снопы огня. Сколько лет он вращался среди них – мелкий адвокат, заносливый пулемётный оратор, – и они не знали его, не понимали его полководческого, оказывается, таланта, его силы и даже властности. Теперь это вспучилось, прорезалось – и внушало изумление. И никто не возразил, почему именно он должен ехать к полкам.
Однако – и слишком много он хотел от этой Думы! Парламент – он хотел увлечь возглавить улицу, громящую толпу, освобождающую преступников?!
Совещание замялось. Не нашлось такой формы, в которой бы оно вдруг уполномочило Керенского прыгать в автомобиль и нестись по полкам.
А всё же оскорблённый пренебрежением Милюков – снова вступил и презрительно отклонил предложение Керенского: такая поездка никого не убедит, ничего не успокоит. А правильнее – выждать, ещё собрать новых сведений и тогда уже принимать решения.
И прения, едва не вывернутые из колеи, кажется опять могли потечь нормальным ходом и надолго, и Милюков, кажется, должен был оканчивать речь, хотя Керенский уже физически не мог устоять, усидеть, онеподвижиться. И нельзя представить, как бы он с собою справился, – если бы в этот момент не вбежал с криком, взъерошенный и с одним оторванным погоном начальник думской охраны. Вместо того чтоб охранять их всех – он сам просил о защите, что его убили! Он кричал, что творится невозможное у входных дверей, хотят ворваться, кого-то ранили, а его самого спрашивают, – с народом он или против?!
Почтенное собрание так и обожглось: хотят ворваться – прямо сюда? прямо на них? Так они ничем не защищены, ни даже депутатской неприкосновенностью?! Хотят войти – это была жутковатая форма.
Но – как выдернутый из этого болота деловым применением – Керенский порхнул и умчался, даже не оглядясь на председателя.
И уже все поверили, что их Керенский – умеет, их Керенский – уладит! Это немного успокаивало, но не снимало большой тревоги: что же им делать? что же решать? Как будто и времени не оставалось.
Сколько раз в этой Думе бывала драматическая обстановка, зачарованное молчание – и страстный голос с трибун исторгал их общую любовь к отчизне, ответственность за народ, их сердечную задетость. Но, кажется, первый раз их задело вот так!
Под гнётом идущей, громящей толпы прения приняли другой характер. Рациональное предложение Милюкова подождать – уже не имело успеха. Бурный кадет Аджемов бурно выступил против своего партийного лидера, что нельзя откладывать, что Дума – сама сила, и должна достойно действовать. А кто-то из центра возражал, что прежде надо узнать намерения толпы: идут ли они продолжать святое дело Государственной Думы или просто громят в пользу немцев? в первом случае это Народ, а во втором чернь. А кто-то сомневался, как это приспособить Думу осуществлять какую-либо власть? И как она может самовольно перенимать её от других властей?
Помрачённый, тревожный, совсем не парадный Родзянко совсем не громко просил, между ораторами, ускорить обсуждение. (Сам он не мог принять решение, и это заседание мешало ему думать).
И наконец – решили. Решили, если это можно назвать решением, решили без голосования, а просто общим сжатием к середине: сохранить единство без различия партий – для того чтобы противодействовать развалу. И из членов Думы создать-таки комитет, но этому комитету не предоставлять заранее никаких полномочий, а там смотреть по ходу событий. Но не будучи полной Думой, они не могли голосовать и выбирать, – а пусть такой комитет составит совет старейшин.
И во всяком случае – никому не разъезжаться из Петрограда! – вот это было ясное пожелание всех ко всем: чтоб оставшимся не оказаться в меньшинстве и всё это расхлёбывать.
На том совещание пока распалось, члены обещали друг другу не уходить и из Таврического. (Но кто-то незаметно уходил).
Совет старейшин гуськом потянулся совещаться в кабинет Родзянки.
А между тем снаружи Керенский (снова бесстрашно не одевшись на мороз) отлично справился с положением. Поставленные им волынцы уже не охраняли дворца, и самих их найти было нельзя, никакого караула не осталось, и во дворец начинали лезть какие-то рожи. Но тут же пробился к нему расторопный энергичный какой-то, представился преображенским унтером Кругловым и объявил, что с командой 4-й роты прибыл после взятия казарм Московского полка – и предлагает взять на себя все караулы Таврического.
До сих пор приходили сбродно – а это была первая организованная команда, – и унтер был, видно, из тех, который для революции не пожалеет родного отца, очень решительно и жестоко смотрели его глаза над крупными скулами. Таких людей надо не отдавать стихии, но ставить на службу, – это Керенский соображал мгновенно, – и тут же звонко назначил начальником всех таврических караулов.
Круглов тотчас поставил четверых на крыльце, а с другими пошёл занимать думский телеграф.
И тут в Керенского вонзилось, – он сам даже не мог понять: это он догадался? или переработался в нём слух, что где-то каких-то министров арестовали? – вонзилось, что пришёл момент арестовывать сильных врагов, которые могли бы помешать ходу взрывных событий. Во Французской делали так! Надо искать кого-то? – надоумить? послать?
Но не успел он додумать, найти, послать, – уже четверо рабочих с винтовками и четверо солдат вели к нему двоих безоружных напуганных юных прапорщиков. Оказалось: напротив Таврического, у главной водокачки городского водопровода, это их был караул, который потребовала снять прибывшая взбунтовавшаяся толпа. Но прапорщики не сняли и сопротивлялись отдаче своего оружия – и вот были приведены как преступники на казнь.
И с тою впивчивостью, перехватчивостью, с которою Керенский входил в свою революционную роль, всю жизнь для него готовленную, всю жизнь писанную для него, – он ещё выпрямился, ещё удлинился, протянул вниз с крыльца повелевающую руку и, даже откидываясь от красоты момента, объявил:
– Господа прапорщики! Я понимаю вас! Но ввиду переживаемых нами событий я приказываю вам: снять караул по требованию рабочих!
Особенность революционной минуты в том, что не надо стараться охватить все стороны вопроса, но – выхватить самую яркую! Не отдаваться сомнениям, что городской водопровод нуждается в охране даже сейчас, – но вырваться навстречу требованиям взволнованных рабочих. В революционную минуту выигрывает и возвышается тот, кто решает мгновенно и ярко!
В два голоса у плача пожаловались юные, что за снятие караула их расстреляют по закону.
И тут же рука повелевающая превратилась в руку милующую, и торжество приказа – в торжество прощения:
– Я, член Государственной Думы Керенский, лично прийму ответственность за это распоряжение. Своею собственной жизнью, – дрогнуло у кадыка, – я гарантирую вам неприкосновенность!
Прапорщики смякли – и уступили.
А Керенский тут же и забыл о них навсегда.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления