Как в страстные часы отречения разительней всего было Государю услышать об измене Конвоя – так в эти первые дни плена всю царскую семью горше самого плена мучило сознание – измены верных. Кого считали верными. Флигель-адъютанты. Светлыми, долгими, радостными годами считали их верными – а они отпадали даже в первые минуты опасности.
Ещё на ходу царского поезда спасал себя и свои чемоданы Мордвинов. Ещё с царскосельского вокзала, даже не заметили когда, – скрылись Нарышкин и герцог Лейхтенбергский. Отстал ещё в Ставке Граббе. Но больней всего пришлась измена Саблина – почти родного, почти члена семьи, обязательного на тесных семейных карточках, милого любимца всех детей.
Ждали их, ждали день за днём, хоть кого-нибудь. Спрашивали по утрам у Бенкендорфа: «Не приезжали?…» Он качал старой головой.
А потом: «И не приедут, Ваше Величество!»
Эти последние дни ещё оставался, но не скрывал своих терзаний заведующий делами государыни граф Апраксин. Сегодня и он прощался, так бессмутительно и выражая, что его обязанности перед собственной семьёй не разрешают ему оставаться в арестованном дворце. И ушёл навсегда.
Но ведь у Лили Ден был оставлен и брошен маленький сын, и она вовсе не обязана была по службе, лишь по дружбе и верности разделила все тяжкие дни с государыней, а теперь осталась и среди арестованных, удивительная душа! Кажется – чужой швейцарец, Жильяр – добровольно заперся с пленниками.
Совсем рядом, в лицейском здании, тоже обращённом в тюрьму, томились – и не было сил им помочь – захваченные начальник дворцового управления Путятин, начальник дворцовой полиции Герарди, генерал Гротен, генерал Ресин, командир корпуса жандармов граф Татищев, подполковник фон-Таль и ещё несколько. Их не кормят, не дают постелей, они лежат на школьных партах и на полу. Их всех арестовали в ранние дни – и теперь, по измене других, что можно было думать: и из них отпал бы кто-нибудь, продлись его свободный выбор?
Эти грозные дни распахнули перед царской семьёй до сей поры непредставимые глубины человековедения. Крушились, но и возрастали в этом суровом опыте. Как же они, глядя в глаза, слушая речь, – так могли ошибаться в людях?!
И любимый духовник их величеств – отец Александр Васильев, – тоже не шёл на зов во дворец. Тоже отшатнулся? (Говорили и: болен.)
А боцман Деревенько – пестун и нянька наследника, обласканный, засыпанный подарками, всегда верный как пёс, теперь мог, заставали его: развалясь в кресле, приказывал наследнику, едва вставшему из постели, подавать себе то и другое.
«Половина Ея Величества» – остались на месте почти все, от камердинеров до низших слуг. «Половина Его Величества» – рассеялись почти все. Остался верный камердинер Чемодуров.
О Господи, Ты один, ведающий души людские, – открой же нам, научи же нас: видеть суть людскую.
И – прости им отступничество их…
Никогда б не ушёл Григорий – и вот лежал поблизости, – но и мёртвого выкопали, осквернили, увезли.
А уж обо всех великих князьях – что и говорить? Они всегда были первые враги царской чете. Теперь многие – и в газетах поносили, ища расположения публики. И даже Павел – дал пошлое газетное интервью. И, живя по соседству в Царском,- от момента ареста не пытался связаться.
Впрочем, связаться с арестованными теперь и не легко. Узникам запрещены телефонные разговоры, аппараты остались только в караульном помещении. Туда же доставляются все письма и телеграммы, все вскрываются – после чего их вручает новый комендант Коцебу, – как раскрытыми же принимает и все письма от царской семьи. (Но этот ротмистр оказался очень сочувственный человек, даже просто хороший, – и немало писем вручил и отправил закрытыми, отправлял и телеграммы, иногда украдкой передавал и сообщения, полученные по телефону.)
Охранный гарнизон действовал по инструкции, разработанной до поразительных деталей. На положении арестованных состояла и вся придворная прислуга – повара, лакеи и вся челядь, лишь внутри помещений имея право свободного перехода и исполнения обязанностей. Докторам ли, механикам – право входа (и потом в сопровождении) и выхода каждый раз с разрешения дворцового коменданта, остальным – только с разрешения Временного правительства. Дежурный офицер просматривал каждый стебель приносимых цветов, папиросную бумагу, в которую они завёрнуты. Вскрывались и истыкались банки с маслом с петергофской фермы, а булки и печенья лишь потому избегали этой участи, что их пекли в кондитерской дворца. (Впрочем, прерывался то один продукт, то другой, то даже картофель, а гофмаршальская часть обращалась к комиссару по делам бывшего Собственного Его Величества Кабинета с просьбой не прерывать доставку молока больным детям бывшего императора.)
Посторонних лиц не впускали во дворец без разрешения правительства, но революционные солдаты – развязные, вызывающие, могли сколько угодно бродить по дворцу, потому что внутренних постов не было. Они всё хотели видеть – комнаты, вещи (и воровали многое, особенно серебряные ложки), требовали показать им наследника, едва не ломились в комнаты больных детей, во все комнаты, приходилось запирать двери, высказывали обо всём беззастенчивые замечания, бранились с прислугой – зачем одеты в ливреи, зачем слишком ухаживают за царской семьёй, зачем слишком сильно кормят и почему несут вино. По вестибюлям, коридорам, парадным залам они ходили в шапках, куря, шумно, вид их был страшен, собственные офицеры боялись их, – да во 2-м гвардейском стрелковом полку и сами офицеры оказались ужасны, ни одного кадрового, всё какие-то зелёные прапорщики.
Но и снаружи успевали они набедить: в парке стреляли по козам, застрелили трёх оленей, полуручных. Одного – совсем близко, и долго кровь бурела на снегу у пруда.
Самого революционного Петрограда, самой революции царская семья так и не повидала – но эти развязные солдаты, ещё недавно лейб-гвардейцы, убеждали довольно.
И чтобы меньше было столкновений и расстройств – все приняли: буквально выполнять распоряжения коменданта и охраны. С полным спокойствием и покорностью (как военный человек) относился ко всем строгостям экс-Государь, не высказав ни разу упрёка, ни даже когда приходилось у запертой двери ожидать по 20 минут конвоя и ключа.
А государыня замечала – ещё, кажется, менее его и всех. От момента возврата супруга отпало ей быть главной воительницей, да и сломлена она была минувшими десятью днями. Теперь она всё более сидела в кресле у сына или у дочерей, часто уйдя в свои неприступные мысли.
На прогулки Николай каждый день ходил с обергофмаршалом Василием (его называли Валей) Долгоруковым – на час, на полтора. Вчера и сегодня стояла серая оттепельная погода, не очень приятная. В парк ходить воспрещалось, но для прогулок оставлена была часть сада, отделённая замёрзшей канавкой. Особенно любили – расчищать от снега дорожку вокруг лужайки, друг другу навстречу. Иногда при этом Николай помахивал рукой своим, смотрящим в окна. Полукружьем стояла цепь часовых. Каждому, к которому приближался, государь говорил «добрый день». Одни вовсе не отвечали, другие – называя полковником, третьи – «Ваше Императорское Величество». Что творилось в их шинельных грудях? Что держалось в их головах? И офицеры вели себя по-разному: одни (из студентов) наседая почти на пятки и окрикивая «полковник», другие сторонясь отчуждённо. Офицеру каждому Николай протягивал руку для пожатия. Одни принимали, другие – неловко прятали руку. Иногда расспрашивал их, из каких они военных училищ. Один ответил, что – Виленского. «Да, – похвалил государь, – у виленцев развито чувство товарищества. Хорошее училище.»
Да что ж было на них обижаться? Так ли и об этом ли нужно было думать? В одно утро посмотрел Николай в окно – и увидел часового, спящего сидя, а винтовка валялась рядом в снегу. И смех и слёзы. Что же будет теперь с нашей армией? Как же пойдёт она в своё последнее наступление?
А Николай – так надеялся на нашу победу именно в кампанию Семнадцатого года!
Ах, лишь бы эта несчастная война хорошо кончилась для России, всё остальное – неважно!
Отходили ноющие удары – от ареста, от первого приёма здесь, от смотрин. От голого стыда развенчанности, от своей беззащитной доступности. Не задевали мелкие оскорбления младших офицеров, обманутых солдат. Это всё они совершали – по неведению. Вот, звали «полковником». Думали, что унижают? – ничуть. Николай и не мог сам себе присвоить звание выше, чем успел дать ему отец.
Раз отречение было необходимо для счастья страны – как же было ему сопротивляться? В те дни – жгло, и была досада на многих, и была попытка взять назад, – а вот за несколько дней, как с потерей последней внешней свободы спала и последняя ответственность, – Николай уже и не досадовал. Уже и не жгло.
Он радовался – что кровь не пролилась. (Если где и пролилась – то вопреки его воле.)
Вот за эти три-четыре дня в родном Царском Селе – в этом дворце он родился, он любил его, золотое же заточение! – к Николаю вернулась ясность духа – и смирение. Ничего больше он не мог исправить, никуда его не тянуло, не рвало, – все свои государственные обязанности он кончил. Сдал. Уже никто не мог прийти к нему с докладом, иногда досадливым, или с трудным предложением, смущающим ум, не надо мучиться с выбором. Всё своё – Николай сделал и кончил. Что мог – он сделал, и как мог лучше. И не надо больше наряжаться, переряжаться. (Влез в свои чиненные-перечиненные военные шаровары, которые были у него с 1900 года, Николай любил старые вещи.) Теперь, свалив с плеч все бремена, да жить своей семьёй. Милостивый Господь дал нам всем соединиться вместе!
Бенкендорф доложил, что, по всей видимости, они останутся в Царском Селе надолго. Приятное сознание! А сколько времени теперь – читать, для своего удовольствия или детям вслух. Николай помногу сидел то у Аликс, то у детей, особенно – у Алексея.
Очень озабочивали только их болезни. Алексей, слава Богу, перенёс корь легко и без осложнений. Две старших тоже вполне выздоравливали, ещё уши болели. Но Мария, продержавшаяся рядом с матерью самые опасные дни, теперь окунулась в корь едва ли не всех тяжелей: перекинулось и на уши, и дало злокачественную пневмонию. Около неё собирали консилиум (власти разрешили, но – дикая грубость – чтоб и тут при осмотре присутствовали офицер и два солдата), а милый доктор Боткин, добровольно заточившийся, был рядом всегда. Анастасия же – почти поправлялась, вдруг опять заболели уши и тоже воспаление лёгких. Сегодня сделали ей прокол уха.
Пошли, Господи, пошли, Господи, только бы выздороветь всем.
Семья жила вся в левом крыле дворца, выздоравливающая Аня Вырубова и некоторые из оставшейся свиты – в правом. Иногда собирались по вечерам для чтения, для музыки, – тут, в царском крыле, иногда шли навестить Бенкендорфов или то дальнее крыло – и Николай катил Аликс в кресле. И это был немалый путь, через протяжённость дворца! – ещё сколько пространства у них не отняли. Уютно было натопить камин – и в такую сырость сидеть в тепле и укромности. (Правда, жаловался Бенкендорф, что всё меньше выдают дров.)
А ещё была комната во дворце – биллиардная, всегда запертая, ключ у Николая – потому что там висели военные карты.
Кому же теперь они?…
Всё ж – Николай пошёл туда раз и, запершись, был с картами один, – смотрел, смотрел в тоске на корпуса, двинуть которые от него уже не зависело.
Перед картами он привык слышать ровный говорок Алексеева. Вчера сыну разрешили встать из постели – и сегодня отец повёл его сюда. И сам ему объяснял немного.
Теперь пришлось не посетить храмовый праздник Фёдоровского собора. Но к минувшему воскресенью хлопотали отслужить литургию в переносной церкви дворца – чтобы разрешили пропустить священника с дьяконом и четырьмя певчими. Разрешили, но подвергли их строгим формальностям и придиркам на пропуске. Собрались, кто на ногах, – семья, свита, прислуга. Так радостно было, что и в новых обстоятельствах не остались без службы. И молился Николай – за победу русской армии.
И слышал опять в ектенье не своё имя, но: «богохранимую державу Российскую и – благоверное правительство её». И – крестился истово, и – молился за Временное правительство: пошли им, Господи, этого благоверия, пошли им успеха в управлении Россией.
Он всё готов был им простить, он – уже им всё простил, лишь бы они спасли Россию!
Первыми с Аликс приложились к кресту, отдали молча общий поклон собравшимся – и ушли.
После того ночного, неоправданного, злого визита Гучкова к Аликс – никто из членов нового правительства не ехал в Царское, не выказывал намерения свидеться с отречённым государем. Их на то свобода. Они не нуждались ничего перенять, ни о чём советоваться. Но бывший государь был отеснён дебрями непонятности. Что будет с ним и его семьёй? Что будет с верными лицами свиты, давшими добровольно себя заточить – но не навсегда же? Что будет с прислугою и служащими? – их сто восемьдесят человек, иные здесь целыми семьями, у других семьи вовне. И – ещё, ещё. Наконец: что будет с дворцовыми гренадерами, этими седыми ветеранами, изувешанными крестами и медалями за все войны, начиная от крымской? Не выбросят же их теперь на улицу?
Но не только не было ответов на все вопросы, а даже не разрешала цензура отправлять письма Бенкендорфа, касающиеся частного императорского имущества.
Наконец, Николай сам обратился к Коцебу – передать просьбу, чтобы приехал посетить – кто же? – либо князь Львов, либо, очевидно, всё тот же неизбежный Гучков?
А пока внешний мир отвечал императорской чете только – газетами. Газеты проходили свободно. Раньше кроме «Русского инвалида» и «Нового времени» Николай не брал их в руки, он испытывал к ним брезгливость. Но сейчас и он и Аликс с интересом и с болью на каждой странице – смотрели и смотрели эти гадкие газеты, по нескольку разных за число. Странно, и остро, и обидно, и жутко было видеть своё прошлое и настоящее, и само нынешнее общество в этих неожиданных, резких, извращённых боковых лучах. И не газеты крайних революционеров занимались этой травлей – но газеты общества. Общий хор ненависти, глумления, поношения, проклятий – всей царской эпохе, династии и низверженной чете – уже даже не так поражал Николая и Аликс, этим пронизано было всё. Но укол мог прийти с самой неожиданной стороны: вот, читали они, что английский атташе Нокс, столько раз принятый государем не только официально, но за столом, – вот, в субботу посетил казармы 3-го и 4-го лейб-гвардейских стрелковых полков – тут, в Царском Селе, рядом, – и как ни в чём не бывало, как ничто не изменилось, будто государь, союзник Англии, не сидел арестованный в версте от того места. Постеснялся бы…
Что говорят и думают о громовом низвержении династии, о громовых русских событиях за границей – особенно больно и остро затягивало. Приходили, по подписке, иностранные журналы, приносили сейчас и их – но их номера опаздывали, ещё далеко отстояли.
Приносили в газетах и портреты новых министров. Долго и беспристрастно рассматривал их Николай: кому тут можно доверить? кто из них может возглавить Россию, не найденный вовремя им самим?
Из тех же газет узнавали и о своей судьбе: князь Львов открывал биржевому корреспонденту, что удаление династии из пределов России не вызывает сомнения, и всё будет решено в короткое время.
Вот как?…
Сидели с Аликс – грустно. Ближайшим образом это не было долгое путешествие: всего несколько часов поездом до финляндской границы, единственное препятствие – Петроград, если выступят крайние левые партии (грозятся и убить). Ближайшим образом это давало им как будто свободу и независимость, – но подлинные ли? В гостях у Георга – стеснять его перед его левыми, и быть стеснёнными самим, как гостям.
И нельзя жить гостями, надо жить на свои средства. А у нас они теперь потаяли, 20 миллионов ушло на госпитали. А за границей ничего у нас нет, на что нам там жить?
Да и – что значит жить в изгнании отречённой императорской чете? Путешествовать по Европе – как высочайшим особам, давая собой материал для иллюстрированных журналов и быть предметом атаки американских корреспондентов? Страшно этой дешёвой популярности.
Конечно, Аликс хотелось повидать Дармштадт: там умерла её мать, там жила её сестра, Дармштадт ей дорог.
Коцебу, очень доброжелательный и лояльный, посоветовал государыне – написать королеве английской, чтобы та позаботилась о ней и её детях. (Один англичанин брался передать.) Аликс встрепенулась и ответила: «После всего пережитого нами мне не к кому обращаться с мольбами, только к Господу Богу. Английской королеве – мне не о чем писать.»
И потом объясняла своим: «что же писать? Я изранена поведением России, но не могу говорить против неё».
Это – они, английская чета, должны были давно написать первые, хотя бы выказать сочувствие. Выразительно их молчание.
Такая мелочь – упала русская династия…
Николай всегда очень любил своего двоюродного брата Георга, забавлялся внешним сходством с ним. Не так-то он хотел ехать, но обидно, что Георг не отозвался, не посочувствовал. Неужели не мог прислать телеграмму?
Но если и ехать в Англию – то как бы потом, после войны, вернуться в Россию?…
В Крым.
Алексей – так любит Крым. И Крым – так ему полезен.
Но если ехать в Англию – какая грандиозная укладка вещей, страшно подумать!
А вот почему революционные партии так против нашего отъезда: они боятся выдачи каких-то мифических тайн.
От этого предположения у Николая загоралось лицо: эти низкие господа судят сами по себе. Хуже – его не могли оскорбить. Но это – писалось в газетах и внушалось всей России.
Не тайны – но интимную жизнь, но детали жизни государевой четы готовы были вырвать и вынести на базар. Газеты писали, что в Царском Селе будет производиться выемка бумаг государственной важности – для следственной комиссии.
Государственной важности – пусть берут, это теперь – их. Но того, что писалось между собою, что хранилось как воспоминания хрупкие, – нельзя было отдавать толпе. Это угадала Аликс – ещё до возврата Николая – и начала жечь свои дневники, письма. Однако в каминах нарастали кучи бумажной золы, это вызывало подозрения. А с этим надо бы спешить!
Подтолкнул ещё судорожный летучий обыск, устроенный в суматохе по дворцу: пробежали по всем комнатам, ничего толком не глядя, но всюду заглядывая. (Потом Коцебу сказал, из чего был переполох: искали – кто-то донёс – что во дворце работает телеграфная беспроволочная станция.)
И Николай с первого же дня, как работу совершая, стал проглядывать и жечь из личных бумаг такое, что неприятно было бы увидеть в революционных газетах.
И так он наткнулся на письмо генерала Василия Гурко, присланное ему уже после отречения.
Странно, ведь он читал его в Ставке, всего неделю назад, но в тот момент принял – как должное, как обычное в его долгом царствовании выражение верноподданства. Потом сунул в общие бумаги.
Но столько изведал он за минувшую неделю – измен, лжи, притворства, низости – что теперь письмо Гурко засверкало перед государем алмазно: ведь он писал это письмо после отречения, когда всё уже было бесповоротно объявлено. И – писал: что отречение было движимо великодушием! Что память народа – оценит это самопожертвование монарха. (О Господи!) И что Алексей ещё, может быть, вернётся на престол. (О Господи!)
А кончалось – так преданно, так верно,- Николай теперь зарыдал над письмом.
Какие же верные люди были около него, совсем рядом, и уже вся армия была вручена этому неутомимому блестящему отчаянному генералу! – и зачем же было его отставлять – да в самые последние роковые дни – он и был генерал для тех самых дней – и возвращать больного, маловерного Алексеева? – из одного лишь неудобства отказать ему в его посту.
А – что ж было тёмного между ними? Ах, вот: Гурко, будучи в Петрограде, посещал Гучкова.
Не настоял послать крепкий гвардейский полк на стоянку в столицу? Но, воинственный генерал, он дорожил каждым полком на передовой. И Николай сам же нехотя на это поддавался, ему и самому это виделось как нарушение патриотического долга: отзывать гвардию в тыл в разгаре войны, стыдно.
И если Преображенский полк в февральские дни и стоял бы в Царском – разве государь посмел бы двинуть его на кровопролитие, русских против русских?…
Вспомнил, как великолепно Гурко провёл всю зимнюю конференцию союзников, как независимо! Никто не держался перед Николаем так дерзко – но и никто-никто-никто – не прислал после отречения такого верного письма.
Этого письма государь сжечь не мог.
ДОКУМЕНТЫ – 28
13 марта
ГЕРМАНСКАЯ СТАВКА -
В МИНИСТЕРСТВО ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ, Берлин.
Никаких возражений против проезда русских революционеров в групповом транспорте с надежным сопровождением.
13 марта
ГЕРМАНСКОЕ М.И.Д. -
ПОСЛУ РОМБЕРГУ, Берн
Шифровано
Групповой транспорт под военным наблюдением. Дата отъезда и список имен должны быть представлены за 4 дня. Возражения Генерального Штаба против отдельных лиц – маловероятны.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления