Жизнь подражает искусству гораздо больше, чем искусство — жизни.
Почти весь вечер мы дымили сигаретами, обмениваясь суждениями о разных людях и о произведениях искусства — суждениями, лишенными как благожелательности, так и обоснования, — когда около полуночи разговор внезапно оживился, словно огонь в камине, будто бы совсем угасший и внезапно разбудивший полусонного человека, который в удивлении вглядывается в него, сидя в ярко освещенной комнате.
В связи с одной из наших знакомых, по общему мнению, женщиной довольно легкомысленной, которая удивила нас всех, удалившись в кармелитский монастырь, мы стали рассуждать об изменчивости человеческого характера и о трудностях, подстерегающих наблюдателя — даже очень умного, — когда тот пытается предсказать самые обычные поступки окружающих его людей.
— Меня вот что удивляет, — сказал я, — каким образом вообще можно верить предвидению, если каждый из нас соткан из противоречий. Любое происшествие выносит на поверхность те или иные страсти, после чего вас помещают в какой-либо разряд, дают вам какую-либо оценку, и на всю оставшуюся жизнь вы обретаете социальный каркас, удерживающий вас в героическом или постыдном положении. Но этикетка на манекене редко соответствует определенному разряду. В мозгу людей, которые ведут святую жизнь, вдруг возникают циничные мысли. Они изгоняют их, потому что избранный образ жизни не оставляет для них свободного места, но представьте, что в силу обстоятельств те же самые сюжеты возникли бы в другом обрамлении, и тогда реакция на них оказалась бы совершенно иной. Верно и обратное наблюдение: самые превосходные намерения разбиваются, словно отражение в воде, в душе злодеев. Следовательно, все суждения о личности являются пустыми. Для удобства языка или действия позволительно сказать: «А. — развратник, В. — мудрец». Однако для более или менее честного аналитика характер вещей остается зыбким.
Здесь с возражением выступил Кристиан.
— Да, — сказал он, — то, что вы именуете личностью, в реальности представляет собой хаос ощущений, воспоминаний, намерений, и хаос этот не способен разобраться в самом себе. Но вы, похоже, не учитываете, что это может быть сделано извне. Какая-нибудь доктрина может привлечь подобные рассеянные крохотные элементы, как магнит притягивает металлические опилки. Великая любовь, религиозная вера, более сильное, чем другие, предубеждение встраивают в рассудок невидимый каркас, которого ему недоставало, и это позволяет достичь того уровня равновесия, что в сумме представляет собой счастье. Точка опоры, точка сцепления любой души должна всегда находиться вовне, и вот почему… Да просто перечитайте «Подражание»: «Когда вы предоставляете меня самому себе, я всего лишь воплощение слабости и полного небытия, но стоит мне устремиться хотя бы только к вам и возлюбить вас чистейшей любовью, как я обретаю вас и обретаю самого себя вместе с вами».
В этот момент Рено с сухим щелчком захлопнул книгу, которую листал, поднялся, как он делает всегда, когда желает высказать свое мнение, и встал перед большой печкой, обогревавшей мастерскую нашего хозяина.
— Вера? — переспросил он, раскуривая трубку… — О да, вера, страсть могут упорядочить ум… Да, конечно… Но для такого человека, как я, которому никогда не выпадало счастье поверить или полюбить, великая сила равновесия стала бы, полагаю, фикцией… Да, фикцией… Для этого необходимо, правда, чтобы ум, создав для себя удовлетворительный образ, попытался бы сохранить ему верность. Что ж, романы, театр помогают мне вылепить эту маску, необходимую для того, что я охотно назову — в светском смысле слова — нашим спасением. Когда я заблуждаюсь, когда тщетно ищу в этом хаосе противоречивых желаний, о котором только что говорил Кристиан, когда я ощущаю свою посредственность, когда не нравлюсь сам себе (что со мной бывает нередко), я вновь беру книгу, некогда любимую мною, и пытаюсь найти тональность прежде испытанного чувства. Созерцая свою модель, я вновь вижу тот идеальный портрет, который я некогда создал из самого себя. Я вновь узнаю избранную мною маску. Я спасен… В сущности, «организаторами моего хаоса» служат князь Андрей Толстого, Фабрицио Стендаля, Гете из «Поэзии и Правды»… И не думаю, что мой случай является чем-то необычным и редким… Разве Руссо в свое время не изменил и даже не создал чувственное восприятие нескольких миллионов французов? Разве Аннунцио не сделал то же самое для современного итальянца? Уайльд — для нескольких англичан начала нашего века? А Шатобриан? А Рёскин? А Баррес?
— Прости, — вмешался один из нас, — они создали чувственное восприятие своего времени или просто описали его?
— Описали? Никоим образом, друг мой. Типы, изображенные великим писателем, это типы, которых эпоха жаждет, но не порождает. Куртуазный галантный рыцарь эпического сказания был создан воображением в среде грубых вояк, потом он преобразил своих почитателей. Бескорыстный киногерой Голливуда порожден нацией торгашей. Искусство дает модели, человек подражает им и, воссоздавая, обессмысливает их существование в качестве произведения искусства. Когда Францию переполнили реальные Манфреды и Рене, она отвратилась от романтизма. Пруст вскоре создаст нам поколение аналитиков, которые в ужасе отвернутся от аналитического романа и будут любить только самые незамысловатые красивенькие истории.
— Превосходный сюжет сказки Гофмана или Пиранделло, — сказал Рамон. — Персонажи романиста оживают и проклинают своего создателя…
— Нет ничего более правдоподобного, дорогой Рамон, и это истинно вплоть до мельчайших деталей. Даже жесты ваших персонажей со временем приобретут плоть и кровь. Помните фразу Жида: «Сколько тайных Вертеров не знали самих себя и ожидали только пули гетевского Вертера, чтобы покончить с собой?» И я был знаком с человеком, вся жизнь которого была преобразована всего лишь поступком одного из героев Бальзака.
— Знаете ли вы, — ответил Рамон, — что в Венеции группа французов на целый сезон решила взять имена главных героев Бальзака и копировать их характер? В кафе «Флориан» вы встречали только Растиньяка, Горио, Натана, герцогиню де Мофриньёз; некоторые актрисы добивались чести сыграть роль до конца…
— Наверное, это выглядело очаровательно, — продолжал Рено, — впрочем, это была все-таки игра, а вот для человека, о котором я говорю, речь шла о реальной жизни. Его собственная, единственная жизнь внезапно переменилась под воздействием литературного воспоминания. Этот юноша был моим товарищем в Эколь Нормаль.[22]Высшее учебное заведение Франции, которое готовит кадры преподавателей. Его звали Лекадье… он был человеком совершенно замечательным, несомненно, предназначенным для высокого поприща.
— Чем он был замечателен?
— О, буквально всем… Мощная, необычная душа, проницательный ум… невероятная эрудиция… Он прочел все, от Отцов Церкви до «Песни о Нибелунгах», от византийских историков до Карла Маркса, и всегда, за самыми общими фразами, он умел обнаруживать нечто универсальное, нечто человеческое. Когда он отвечал на уроках истории, мы впадали в энтузиазм. Помню, в частности, описанный им заговор Катилины… Он был великим историком и одновременно великим романистом… Кстати, он был одним из самых страстных любителей романа, которых я встречал в своей жизни. Его богами были Стендаль и Бальзак. Он знал наизусть многие их страницы и, кажется, именно из этих книг черпал все свои познания о свете.
Он немного походил на них своей комплекцией. Крепко сбитый, уродливый, но это была уродливость умная, проникнутая добротой и, можно сказать, монументальная, которая почти всегда служит оболочкой великому романисту. Я говорю «почти всегда», потому что другие, менее заметные черты, слабость характера, какой-либо порок, несчастье могут породить ту потребность к воплощению, которая необходима для творца. Толстой в юности был отвратным, Бальзак — грузным, Достоевский — похожим на фавна, а лицо молодого Лекадье всегда напоминало мне лицо Анри Бейля в тот момент, когда он уезжал из Гренобля.
Мы догадывались о его бедности: он несколько раз приглашал меня в Бельвиль, к своему зятю-механику, в чьем доме обедали на кухне и которого он демонстрировал всей школе с какой-то даже назойливостью. Поведение вполне в духе Жюльена Сореля, и все на самом деле показывало, как воздействует на него этот образ. Когда он пересказывал сцену, где Жюльен в темном саду хватает руку мадам де Реналь, не испытывая к ней любви, казалось, будто он повествует о своей собственной жизни. Обстоятельства позволяли ему испытать свою дерзость только на официантках дешевого ресторана или кафе «Ротонда», но мы знали, что он с нетерпением дожидается того момента, когда сможет сделать попытку завоевать женщин горделивых, страстных и целомудренных.
— Атаковать салоны с помощью великого творения, — говорил он, — да, это вполне возможно… Но как это медленно! Да и как написать удачный роман, так и не познав этих поистине совершенных женщин? Ведь женщин, Рено, истинных женщин, мы должны это ясно сознавать, можно найти только в свете. Эти сложные и хрупкие существа могут сформироваться только в атмосфере роскоши, праздности и скуки. Другие? Другие могут быть желанными, они могут быть красивыми, но что они дают мне? Плотскую любовь? «Два живота, которые трутся друг об друга», как писал Марк Аврелий? «Я свел любовь к функции, а эту функцию — до минимума», по словам Ипполита Тэна? Монотонную и пошлую преданность на всю жизнь? Для меня все это ничто. Мне нужны гордость победы, романный декор… Возможно, я не прав… Впрочем, нет. Как можно быть неправым, опираясь на собственную натуру? Я романтик, друг мой, романтик до безумия, романтик вполне осознанный. Мне нужно быть любимым, чтобы стать счастливым, и, поскольку я уродлив, обрести могущество, чтобы стать любимым. Весь мой жизненный план основан на этих данных, и, говори что хочешь, для меня это единственно разумный план.
В тот момент я обладал мудростью, которую может внушить дурное здоровье, и «жизненный план» Лекадье показался мне совершенно абсурдным.
— Мне жаль тебя, — отвечал я ему, — мне тебя жаль, и понять тебя не могу. Ты осуждаешь себя на то, чтобы быть в вечной ажитации, быть беспокойным (ты уже сейчас беспокоен) и, возможно, потерпеть неудачу перед лицом противников, недостойных тебя. Какое для меня имеет значение то, что другие добились видимости преуспеяния, если сам я владею реальностью, которая ниже? Да и вообще, чего ты хочешь, Лекадье? Счастья? Ты и вправду веришь, что могущество или даже женщины смогли бы тебе дать его? То, что ты называешь реальной жизнью, я называю жизнью нереальной. Как можешь ты желать вещей несовершенных и по природе своей обманчивых, когда у тебя есть шанс войти в число тех, кто, посвятив жизнь свою идеям, обладает счастьем почти незыблемым?
Он в ответ пожимал плечами и говорил:
— Ну да, знаю я эту песню. Я ведь тоже читал стоиков. Повторяю тебе, я не такой, как ты и они. Конечно, я мог бы обрести какое-то временное счастье в книгах, произведениях искусства, в работе. А затем в тридцать, в сорок лет я стал бы сожалеть о моей неудавшейся жизни. Но уже поздно. Я по-другому смотрю на последовательность развития мысли. Сначала нужно освободиться от назойливого честолюбия, и для этого есть лишь одно эффективное снадобье — удовлетворить его, потом (но лишь потом) завершить жизнь в мудрости, в мудрости еще более искренней в силу того, что она познала объект своего презрения… Вот так и подлинно изысканная любовница избавила бы меня от десяти лет неудач и низких интриг.
Помню один эпизод, который я тогда плохо понял, но который теперь представляется мне показательным для него. Обнаружив водной харчевне ирландскую официантку, грязную и уродливую, он приложил все усилия, чтобы переспать с ней. Это казалось мне еще более смехотворным оттого, что она с трудом изъяснялась по-французски, а единственной «лакуной» нашего всеведущего Лекадье было полное незнание английского.
— Что тебе в голову взбрело? — повторял я ему. — Ты даже не понимаешь ее.
— Какой ты плохой психолог! — отвечал он. — Разве ты не видишь, что в этом-то и состоит наслаждение?
И можно понять природу этого явления. Не в силах найти в своих привычных любовницах изысканность и чистоту, необходимые ему для счастья, он пытался обрести их иллюзию в тайне незнакомого языка.
У него было много записных книжек, заполненных записями интимного характера, проектами, планами будущих сочинений. Однажды вечером он забыл одну из них на столе, мы ее пролистали и нашли очень позабавившие нас размышления. Я запомнил один набросок — вполне «лекадьевский» по духу: «Поражение доказывает слабость желания, а не его дерзость».
На странице было написано следующее:
Вехи
Мюссе в двадцать лет великий поэт
Ничего не поделаешь
Гош, Наполеон в двадцать четыре года главнокомандующие
Ничего не поделаешь
Гамбетта в двадцать пять знаменитый адвокат
Возможно
Стендаль публикует «Красное и Черное» в сорок восемь лет
Вот что дает надежду
Эта запись честолюбца показалась нам тогда смешной, хотя сама гипотеза — Лекадье гениален — отнюдь не выглядела абсурдной. Если бы нас спросили: «У кого-нибудь из вас есть шанс выйти из ряда, достичь великой славы?», мы бы ответили: «Да, это Лекадье», хотя ему нужна была крупица удачи. На жизнь любого великого человека влияет какое-то крошечное событие, которое служит основанием для грядущего взлета. Кем бы стал Бонапарт без Вандемьера и Сен-Рош?[23]13 вандемьера IV года Республики (октябрь 1795) Наполеон Бонапарт приказал выстрелить картечью по ступенькам церкви Сен-Рош в Париже, подавив тем самым роялистский мятеж и оказав важную услугу правящей Директории. Байрон — без ядовитых высказываний шотландских критиков? Наверное, они стали бы самыми обычными людьми. Байрон хотя бы хромал, что для творца выигрышно, а Бонапарт, человек робкий, женщин боялся. Тогда как наш Лекадье был уродлив, беден, талантлив, но найдет ли он свой Сен-Рош?
Мы были в начале третьего курса, когда директор Эколь Нормаль вызвал к себе кое-кого из нас. Этот директор Перро, Перро «Истории Искусства», славный человек, напоминавший одновременно кабана, который недавно помылся в ванне, и циклопа, потому что был он крив и силен. Когда у него спрашивали совета относительно будущего, он отвечал:
— А, будущее… Выйдя отсюда, попытайтесь найти выгодное место, где вам будут хорошо платить, а работы будет как можно меньше.
В тот день, когда мы пришли к нему, он произнес перед нами небольшую речь:
— Вам известно имя министра Треливана? Да? Хорошо… Месье Треливан прислал ко мне своего секретаря… Он ищет наставника для своих сыновей и спрашивает, не хочет ли кто-то из вас три раза в неделю давать им уроки истории, литературы и латинского языка. Разумеется, я обеспечу все необходимые для этого послабления. По моему мнению, это шанс обрести высокое покровительство и, возможно, по окончании Школы, неплохую синекуру, которая прокормит вас до конца дней. В общем, вам стоит поразмыслить над этим: подумайте, договоритесь и приходите ко мне, чтобы назвать вашего избранника.
Мы все знали Треливана, друга Жюля Ферри и Шальмель-Лакура, самого образованного и остроумного из государственных деятелей того времени. В юности он удивил Латинский квартал, когда, взобравшись на стол, принялся декламировать Катилинарии[24]Речи Цицерона против Каталины. и Филиппики.[25]Речи Демосфена против Филиппа Македонского. Папаша Аз, старый преподаватель греческого из Сорбонны, говорил, что у него никогда не было лучшего ученика. Достигнув власти, он сохранил фантазию, которая нас очаровывала. С трибуны палаты депутатов он цитировал поэтов. Когда к нему обращались излишне грубо (это было время нападений на Тонкин, и оппозиция была свирепой), он открывал томик Феокрита или Платона и совершенно прекращал слушать. Сама мысль нанять для своих детей не кого-либо из обычных учителей, а молодого наставника, была вполне в духе Треливана и понравилась нам.
Я охотно согласился бы потратить несколько часов в неделю на визиты в дом Треливана, но Лекадье как подлинный «кацик» имел преимущественное право, и ответ его было легко предвидеть. Ему предоставлялся случай, которого он так сильно желал: запросто войти в дом могущественного человека, чьим секретарем мог когда-нибудь стать и который, конечно, обеспечивал ему доступ в тот таинственный мир, в котором наш друг жаждал доминировать. Он попросил этот пост и получил его. На следующий день ему следовало приступить к своим обязанностям.
У нас с Лекадье была привычка каждый вечер подолгу беседовать на площадке перед дортуаром. Уже в первую неделю я узнал множество мельчайших деталей о доме Треливана. Лекадье увидел министра только один раз, в первый день — и даже тогда ему пришлось ждать до девяти вечера, поскольку заседания Палаты были долгими.
— Ну и как, — спросил я, — что сказал тебе великий человек?
— Откровенно говоря, — ответил Лекадье, — я сначала испытал разочарование… Людям хотелось бы, чтобы великий человек не был человеком: стоит увидеть глаза, нос, рот, стоит услышать фразы, состоящие из самых обычных слов, словно какой-то мираж рассеивается. Но Треливан показался мне человеком приятным, сердечным, умным. Он заговорил об Эколь Нормаль, расспросил о литературных вкусах нашего поколения, потом провел меня к жене, которая, как он сказал, уделяет больше времени воспитанию детей. Она приняла меня хорошо. Кажется, она побаивается мужа, а он говорит с ней нарочито ироничным тоном.
— Хороший знак, Лекадье. Она красива?
— Очень красива.
— Но не очень молода, раз у нее сыновья…
— Лет тридцать… может быть, чуть больше.
В следующее воскресенье нас пригласил на обед один из бывших преподавателей, который стал депутатом. Он был дружен с Гамбетта, Бутейе, Треливаном, и Лекадье воспользовался этим, чтобы раздобыть некоторые сведения.
— Знаете ли вы, месье, кем была мадам Треливан до замужества?
— Мадам Треливан? Я полагаю, она была дочерью одного заводчика из Ёр-э-Луар… Если память мне не изменяет, это была девушка вполне буржуазная.
— Она умна, — произнес Лекадье тем тоном, который не поддается определению и похож одновременно и на вопрос, и на утверждение, но в реальности выражает желание получить ответ.
— Отнюдь, — ответил с удивлением папаша Лефор. — С чего бы ей быть умной? Мне даже кажется, что ее считали дурой. Мой коллега Жюль Леметр, который был принят в их доме…
Лекадье, склонившись над столом, резко прервал его:
— Она честна?
— Кто? Мадам Треливан?.. Ну, дружок… Считается, что у нее есть любовники, но я об этом ничего не знаю. Это правдоподобно, Треливан почти не обращает на нее внимания. Говорят, он живет с мадемуазель Марсе, которую устроил в «Комеди Франсез», когда служил в Управлении изящных искусств… Я знаю, что он принимает у мадемуазель Марсе и проводит у нее почти все вечера. И в этом случае…
Депутат из Кана развел руками, покачивая головой, и заговорил о ближайших выборах.
На следующий день после этого разговора поведение Лекадье по отношению к мадам Треливан изменилось: он стал свободнее и развязнее. Самые банальные фразы, которыми он обменивался с ней, когда она входила во время урока, окрасились какой-то затаенной дерзостью. Теперь он смотрел на нее с растущей смелостью. Она всегда носила довольно открытые платья, позволявшие угадать едва прикрытую легкими кружевами ложбинку между грудями. Плечи и руки у нее отличались той ярко выраженной округлостью, которая предвещает, хотя и незаметно, полноту зрелости. Лицо было без морщин, или же Лекадье был слишком молод, чтобы разглядеть их только зарождающиеся следы. Когда она садилась, можно было увидеть ее очень тонкие лодыжки, которые казались словно бы лишенными плоти под легкой шелковой сеточкой. Тем самым она представала перед Лекадье божеством красоты благодаря изысканным теням, скрывавшим ее телесную сущность, и одновременно доступной женщиной, которую молва почитала слабой.
Я уже говорил вам, что красноречие Лекадье было оригинальным и сильным. Несколько раз мадам Треливан входила, когда он описывал удивленным детям Рим Цезарей, двор Клеопатры или мастерство создателей того или иного собора. Он позволял себе дерзкое кокетство не прерывать урока. Жестом она приказывала ему продолжать и тихонько садилась в кресло, подойдя к нему на цыпочках. «Да, да, — говорил про себя Лекадье, смотревший на нее во время своей речи, — ты думаешь, что многие прославленные ораторы не так интересны, как этот маленький студент Эколь Нормаль». Вероятно, он ошибался: устремив невнимательный взор на носки своих туфель или на радужный блеск своего алмаза, она думала скорее всего об обувном магазине или о новой лошади.
Но она все время возвращалась. Лекадье подсчитывал ее визиты с тщанием, о котором она, конечно, не подозревала. Если она не пропускала трех вечеров подряд, он думал: «Клюнула на приманку». И, повторяя фразы, которые казались ему исполненными двойного смысла, он старался запомнить реакцию мадам Треливан. Вот тут она улыбнулась, а это словечко, хоть и очень остроумное, оставило ее слишком спокойной; на этот излишне свободный намек ответила удивленным и высокомерным взглядом. Если ее не было в течение недели, он говорил себе: «Все кончено, я ей наскучил». Тогда он придумывал тысячу хитростей, чтобы выпытать у детей, не напугав их, что могло помешать матери прийти. Причина всегда была самой простой: путешествие, или недомогание, или заседание дамского комитета.
— Видишь ли, — говорил мне Лекадье, — когда понимаешь, что чувства, столь неистовые у нас, бессильны вызвать такую же бурю у другого существа, то хочешь… И самое ужасное — это не знать. Полная тайна, скрывающая чувства другого, это и есть главная причина страсти. Если б мы могли угадать, о чем думают женщины, не важно, о плохом или хорошем, мы бы не страдали так сильно. Мы бы продолжали свою игру или отказались от надежды. Но это спокойствие, которое, возможно, скрывает любопытство, а возможно, не скрывает ничего…
Однажды она попросила его назвать ей интересные книги, и между ними завязался короткий разговор. Пятнадцатиминутная беседа после урока превратилась в привычку, и довольно быстро Лекадье сменил менторский тон на легкую болтовню, одновременно важную и пустую, которая почти всегда становится прелюдией любви. Вы замечали, что в разговорах между мужчиной и женщиной шутливость служит только для того, чтобы скрыть сильное вожделение? Можно подумать, что они, сознавая овладевшую ими страсть и угрожающую им опасность, стараются оградить свой покой посредством притворно равнодушных слов. Тогда каждое суждение содержит в себе намек, любая фраза служит своеобразным зондом, всякий комплимент преображается в ласку. Тогда речи и чувства проходят по двум налезающим друг на друга плоскостям, и внешняя плоскость, по которой скользят слова, может быть понята лишь как знак и символ второй плоскости, где перемещаются смутные плотские образы.
Этот пылкий юноша, жаждавший покорить Францию своим гением, опускался до обсуждения последних театральных премьер, недавних романов, модных платьев и даже сегодняшней погоды. Он приходил ко мне с описаниями воротников из черного тюля или белых шапочек с узлом Людовика XV (это были времена рукавов-буф и высоких капотов).
— Папаша Лефор был прав, — говорил мне Лекадье, — она не слишком умна. Точнее, она мыслит очень поверхностно, никогда не приподымаясь над собой. Но какое это имеет значение?
В разговоре он смотрел на эту руку, которую схватил Жюльен, на эту талию, которую обнял Феликс де Ванденес. «Каким образом, — думал он, — можно перейти от этого церемонного тона, от этой телесной неловкости к удивительной фамильярности, которую предполагает любовь? С женщинами, знакомыми мне прежде, первые жесты всегда были шутливыми, их легко принимали, а нередко и провоцировали — все остальное следовало естественным образом. Но сейчас я не в состоянии вообразить даже самую легкую ласку… Жюльен? Но у Жюльена были темные вечера в саду, прекрасная ночь как соучастница, жизнь в одном доме… А я не могу даже увидеть ее одну…»
Действительно, оба мальчика всегда присутствовали, и Лекадье тщетно ловил в глазах мадам Треливан ободрение или какой-нибудь признак понимания. Она смотрела на него с полным спокойствием и хладнокровием, которое не допускало никакой случайной дерзости.
Каждый раз, выходя из маленького дома, где жили Треливаны, он бродил по набережным, размышляя:
— Я просто трус… У этой женщины были любовники. Она по меньшей мере на двенадцать лет старше меня, не может она быть очень разборчивой… Правда, у нее выдающийся муж. Но разве женщины замечают такие вещи? Он выказывает ей пренебрежение, а она, похоже, смертельно скучает.
И он с яростью повторял: «Я просто трус… Я просто трус…»
Он бы меньше презирал себя тогда, если бы лучше знал о сердечных чувствах мадам Треливан. Эти сведения гораздо позднее я получил от женщины, которая в тогдашний период ее жизни играла при ней ту же роль, что сам я при Лекадье. Иногда случай вот так приносит вам, спустя двадцать лет, разгадку драмы, которая так страстно интересовала вас в момент самого события.
Тереза Треливан вышла замуж по любви. Она была, как нам рассказали, дочерью одного заводчика, но это был заводчик-вольтерьянец и республиканец: он принадлежал к тому типу французских буржуа, которых очень редко можно встретить сегодня, но которые преобладали в эпоху конца империи. Треливан входе одной из своих предвыборных кампаний был приглашен к родителям Терезы и совершенно очаровал девушку. Именно она заявила, что хочет за него замуж. Ей пришлось победить сопротивление семьи, которая справедливо напоминала о скверной репутации Треливана, бабника и игрока. Отец сказал:
— Он бегает за юбками, будет тебя обманывать и приведет к разорению.
Она ответила:
— Я сумею его изменить.
Люди, знавшие ее в то время, говорят, что сочетание красоты, наивности и жажды преданности оставляли очень приятное впечатление. Выйдя замуж за еще молодого и уже знаменитого депутата, она вообразила прекрасную жизнь четы, посвятившей жизнь некоему апостольскому служению. Ей грезилось, что она станет вдохновлять красноречие своего мужа, переписывать его речи, рукоплескать им как верная спутница, поддерживающая в трудные моменты и оказывающая драгоценную, хоть и незаметную помощь в минуты успеха. В общем, она «сублимировала» девические порывы в самую настоящую политическую страсть.
Брак оказался таким, как и следовало ожидать. Треливан любил жену ровно столько, сколько желал ее, то есть примерно три месяца. Затем он внезапно перестал замечать ее существование. Будучи человеком саркастическим и реалистическим по складу, он не переносил энтузиастов и был не столько растроган, сколько раздражен ее, вероятно, обременительной горячностью.
Наивность, которая нравится созерцателям, выводит из себя людей действия. Он отказался, сначала нежно, затем вежливо и сухо, от этого семейного сотрудничества. Первые беременности и вызванные ими меры предосторожности послужили ему предлогом бежать из дома. Он вернулся к своим подружкам, чей темперамент подходил ему гораздо больше. Когда жена пожаловалась на его небрежение, он ответил, что она свободна.
Не решаясь на развод, сначала из-за детей, потом из-за того, что по-прежнему дорожила именем мадам Треливан, а главное, не желая признать свое поражение перед семьей, она вынуждена была смириться со своей тяжкой долей: ей пришлось путешествовать одной с маленькими детьми, выносить показную жалость друзей, улыбаться, когда ее спрашивали, дома ли муж. Наконец, после шести лет существования в роли заброшенной жены, устав от всего, истомившись от смутной потребности в нежности, страдая, несмотря на все разочарования, от жажды совершенной и чистой любви, она выбрала в любовники коллегу и политического соратника Треливана, человека тщеславного и неуклюжего, который также сбежал от нее через несколько месяцев.
Два этих неудачных опыта внушили ей глубокое недоверие ко всем мужчинам. Она вздыхала и грустно улыбалась, когда при ней заговаривали о браке. Девушкой она отличалась живостью и остроумием, а теперь стала молчаливой и вялой. Врачи обнаружили в ней послушную больную с неизлечимой неврастенией. Она жила в постоянном ожидании несчастья или смерти. Главное же, она утратила ту грациозную доверчивость, которая придавала ей столько обаяния в молодости. Она считала себя неспособной вызвать любовь.
Пасхальные каникулы прервали обучение детей, и Лекадье получил время на длительное размышление, исходом которого стала решимость. На следующий день после возобновления занятий он попросил у мадам Треливан личную аудиенцию. Она решила, что он хочет пожаловаться на кого-то из детей, и повела его в маленькую гостиную. Следуя за ней, он был совершенно спокоен, как это бывает перед дуэлью, когда человек полностью уверен в своей правоте. Когда она закрыла дверь, он объявил ей, что не может больше молчать, что живет лишь ради тех минут, которые проводит в ее обществе, что лицо ее постоянно стоит у него перед глазами — словом, это было самое искусственное и литературное признание в любви, после которого он подошел к ней и взял ее за руки.
Она смотрела на него с досадой и смущением, повторяя:
— Но это просто абсурд… Замолчите же, прошу вас… Это смешно. Довольно, уходите.
Последние слова были сказаны тоном умоляющим и одновременно столь решительным, что он счел себя побежденным и униженным. И вышел, пробормотав:
— Я попрошу месье Перро, чтобы он нашел мне замену для занятий с вашими сыновьями.
В вестибюле он на мгновение остановился, чувствуя себя несколько оглушенным и нашаривая свою шляпу, так что услышавший его слуга открыл дверь кабинета и сказал, что проводит его.
Тогда этот уход изгнанного возлюбленного, этот камердинер, выросший за спиной, внезапно напомнили моему другу только что прочитанный рассказ Бальзака — короткий и очень красивый рассказ, озаглавленный «Покинутая женщина».
Все ли вы помните «Покинутую женщину»? О, вы не поклонники Бальзака… Стало быть, придется мне напомнить вам сюжет, чтобы вы поняли продолжение: там некий молодой человек проникает под фальшивым предлогом в гостиную женщины и без всякой подготовки самым экстравагантным образом признается ей в любви. Она бросает на него высокомерный презрительный взгляд и, позвонив слуге, говорит: «Жак… или Жан… проводите моего гостя».
До этого пункта мы имеем историю Лекадье. Но у Бальзака молодой человек, следуя за камердинером в прихожую, размышляет: «Если я сейчас выйду из дома, то навсегда останусь глупцом в глазах этой женщины. Возможно, она сейчас сожалеет о том, что выгнала меня, — я должен это понять». И он, сказав слуге: «Я кое-что забыл», поднимается наверх, в гостиную мадам де Босеан, и становится ее любовником.
«Да, — подумал Лекадье, неловко надевая пальто, — да, это моя ситуация… Точно такая же… И я не только буду глупцом в ее глазах, но она еще все расскажет мужу. И какие у меня будут неприятности! А вот если я вновь увижусь с ней…» И он, сказав слуге: «Я забыл перчатки», почти бежит назад по вестибюлю и открывает вновь дверь будуара.
Мадам Треливан сидела с задумчивым видом на пуфике возле камина. Она взглянула на него с удивлением, но очень ласково.
— Как? — сказала она. — Это опять вы? А я думала…
— Я сказал вашему слуге, что забыл перчатки. Умоляю вас послушать меня пять минут.
Она не стала протестовать, и он уверился, что за те короткие минуты, которые последовали за его уходом, она пожалела о своем добродетельном порыве. Этот столь человеческий порыв презирать то, что предлагают, и сожалеть о том, что ускользает, привел к неизбежному следствию: прогнав моего друга по доброй воле, она, услышав, как он уходит, захотела увидеть его вновь.
Терезе Треливан было тридцать девять лет. Вновь — быть может, в последний раз — жизнь могла стать для нее мучительным и восхитительным сочетанием боли и радости; вновь она могла насладиться свиданиями, тайными письмами, бесконечными терзаниями ревности. Любовником ее станет юноша, возможно, гениальный: мечта о материнской защите, столь грубо оборванная ее мужем, быть может, возродится с этим мужчиной, который будет обязан ей всем.
Любила ли она его? Не знаю, но я склонен полагать, что до этого мгновения она думала о нем только как о блестящем наставнике своих сыновей — не из презрения, а из скромности. Когда он подошел к ней после довольно долгой речи, она протянула ему руку и с бесконечной грацией потупилась. Это движение, столь характерное для любимых литературных героинь Лекадье, очаровало его до такой степени, что он поцеловал ей руку с подлинной страстью.
Он честно пытался скрыть от меня тем вечером свое счастье: скромность была неотъемлемой частью образа любовника, какой сформировался у него благодаря романам. Он успешно продержался за ужином и почти до ночи. Помню, как мы с большим воодушевлением обсуждали первый роман Анатоля Франса и как Лекадье искусно анализировал то, что он называл «излишне осознанной поэзией». Около десяти часов он отвел меня подальше от товарищей и рассказал о своем дне.
— Мне не следовало бы говорить тебе об этом, но я просто задохнусь, если не расскажу кому-нибудь о произошедшем. Друг мой, я все поставил на одну карту, холодно разыграл партию и выиграл. Итак, истинная правда, что с женщинами достаточно выказать дерзость. Мои идеи о любви, которые тебя так забавляли, потому что они почерпнуты из книг, доказали свою неоспоримость в реальности. Бальзак — великий человек.
С этого он начал свое пространное повествование, а в конце его засмеялся, обхватил меня за плечи и важно изрек:
— Жизнь прекрасна, Рено.
— Мне кажется, — сказал я, высвобождаясь, — что ты рано празднуешь победу. Она простила тебе твою дерзость — вот и все, что означает ее поведение. Трудности остаются прежними.
— Ах, — возразил Лекадье, — ты не видел, как она на меня смотрела… Внезапно она стала просто восхитительной… Нет, нет, друг мой, ошибиться в чувствах женщины невозможно. Я сам очень долго считал ее равнодушной. Но теперь, говоря тебе «она меня любит», я твердо в этом уверен.
Я слушал с тем ироническим и несколько смущенным удивлением, какое всегда возникает в рассказах о чужой любви. Впрочем, он с полным правом считал, что выиграл партию: через неделю мадам Треливан стала его любовницей. Он подготовился к решающим маневрам с большой ловкостью, обдумал заранее будущие встречи, отрепетировал все жесты и слова. Его триумф был следствием настоящей, почти научной любовной стратегии.
Согласно вульгарным теориям, обладание становится концом любви-страсти. Случай же Лекадье доказывает, что, напротив, обладание может ее породить. Правда, эта женщина подарила ему то, что с подросткового возраста он считал счастливой любовью.
В его понимании наслаждения я всегда выделял некоторые детали, которые меня удивляли, потому что я не ассоциировал их с самим собой. Ему были необходимы следующие элементы:
Ощущать превосходство своей любовницы в каком-нибудь аспекте; так, она должна была отказаться от чего-либо ради него — например, от богатства или социального статуса.
Он хотел, чтобы она была целомудренна и проявляла в наслаждении некую сдержанность, которую он, Лекадье, вынужден был бы преодолевать. По моему мнению, это означало, что гордость в нем брала верх над чувственностью.
Между тем Тереза Треливан в точности соответствовала тому типу женщины, который он так часто мне описывал. Ему нравился ее дом, элегантная гостиная, в которой она его принимала как близкого друга, ее платья, ее выезд. Особую радость он испытал, когда она поведала ему, как долго испытывала страх перед ним. Это признание прочно привязало его к ней.
— Ты не находишь, что это поразительно? — спросил он меня. — Человек считает, что его презирают или по меньшей мере что им пренебрегают, он отыскивает тысячи доводов, чтобы объяснить высокомерие женщины. И стоит ему внезапно оказаться на другой стороне сцены, как он обнаруживает, что она прошла через те же страхи и в те же самые мгновения. Помнишь, как я говорил тебе: «Она пропустила три урока, я ей наскучил»? А она в этот момент думала (она сама мне рассказала): «Мое присутствие раздражает его, я пропущу три следующих урока». Проникновение в мысли другого человека, который прежде казался чужим, — вот в чем состоит для меня, возможно, самое величайшее наслаждение любви. Это словно совершенное отдохновение, восхитительный покой для самолюбия. Рено, я верю, что полюблю ее.
Я же, по натуре человек хладнокровный, никак не мог забыть о нашем разговоре с папашей Лефором.
— Но умна ли она? — спрашивал я.
— Умна, — возбужденно повторил он, — что это означает, умна? Ты встречаешь в Эколь Нормаль математиков (например, Лефевра), которых специалисты считают необыкновенно умными, а мы с тобой называем тупицами. Если я попытаюсь объяснить Терезе философию Спинозы (я пытался), скорее всего ей станет скучно, хотя она слушает очень терпеливо и внимательно. Напротив, есть множество вещей, где она удивляет меня и явно превосходит. Она знает о реальной жизни французского общества конца нашего XIX века гораздо больше, чем ты, чем я и чем месье Ренан. Ее рассуждения о политических кругах, о свете, о влиянии женщин я могу слушать целыми часами, не утомляясь.
В последующие месяцы мадам Треливан с бесконечной готовностью старалась удовлетворять любопытство моего друга относительно этих сюжетов. Стоило Лекадье сказать: «Мне хотелось бы познакомиться с Жюлем Ферри… Должно быть, Констан — занятный человек… А вы знакомы с Морисом Барресом?», как она тут же обещала устроить встречу с ними. Она теперь сумела оценить бесчисленные дружеские связи Треливана, которые прежде казались ей столь надоедливыми и неприятными. Ей доставляло несказанное удовольствие использовать авторитет Треливана в пользу своего молодого любовника.
— Но как же Треливан? — спрашивал я, когда Лекадье возвращался с одной из таких вечеринок, откуда он всегда приносил мне множество чудесных рассказов. — Неужели он совсем не замечает, как изменилось твое положение в доме?
Лекадье становился задумчив.
— Да, — отвечал он, — это довольно странно.
— А она вообще принимает тебя у себя?
— Очень редко, из-за детей, да и слуг тоже. Самого же Треливана между тремя и семью часами никогда не бывает… Удивляет то, что она раз двадцать просила у него приглашения для меня, места в палате или в сенате, а он всегда идет ей навстречу, очень вежливо и даже любезно, не требуя никаких объяснений. Когда я ужинаю у него, он выказывает мне особое уважение. Представляет меня как «молодого и очень талантливого студента Эколь Нормаль»… Кажется, он проникся ко мне дружескими чувствами.
Следствием этой новой жизни стало то, что Лекадье перестал работать. Наш директор, ослепленный могущественным именем Треливана, отказался от мысли как-то контролировать его выходы в свет, но профессора наши на него жаловались. Он был слишком блестящим учеником, чтобы провалить конкурс на получение должности преподавателя, однако его авторитет пошатнулся. Я говорил ему об этом, он только смеялся. Прочесть тридцать или сорок трудов сложных авторов — теперь это представлялось ему занятием абсурдным и недостойным.
— Конкурс, — говорил он, — я пройду, раз остаюсь здесь, но какая это трата времени! Тебе нравится изучать ниточки, необходимые для того, чтобы дергать старых университетских кукол? Меня это тоже немного интересует, потому что мне по вкусу ниточки любого сорта, но я считаю, что стоило бы выступать в другом балагане, столь же глупом, но там, где больше публики. Свет создан таким образом, что власть обратно пропорциональна затраченному труду. Самую счастливую жизнь современное общество обеспечивает тому, кто совершенно бесполезен. Хороший оратор, остроумный гость завоевывают все салоны, всех женщин и даже любовь народа. Помнишь слова Лабрюйера: «Достоинства продвигают человека и экономят ему тридцать лет». Нынешние достоинства — это расположение влиятельных людей: министров, вождей партий, могущественных бюрократов, обладающих властью, которой никогда не имели Людовик XIV или Наполеон.
— И что же? Ты займешься политикой?
— Зачем? Нет, я не выстроил какого-то определенного плана. Я «на посту» и воспользуюсь любым благоприятным случаем… Есть тысячи способов сделать карьеру, где «чудо» играет такую же роль, как в политике, но опасности отсутствуют. Политик все же обязан нравиться народу, это дело трудное и загадочное. Я же хочу нравиться политикам, а это детская игра, и игра довольно приятная. Многие из них люди образованные: Треливан говорит об Аристофане гораздо лучше, чем наши учителя, и говорит со знанием жизни, которого у них нет. Ты не представляешь себе чистоту этого цинизма, изумительность этого бесстыдства.
В сравнении с этим мои восхваления кафедры в провинции, четырехчасовых занятий, свободы для размышлений, должно быть, показались ему очень банальными.
Примерно в это время я узнал от одного из наших товарищей, отец которого захаживал к Треливанам, что Лекадье нравится далеко не всем. Он плохо скрывал свое чувство полного равенства по отношению к самым великим. Его макиавеллизм был прозрачен. Люди удивлялись, что рядом с хозяйкой дома всегда находится этот юноша, слишком толстый для своего возраста, с маской нового Дантона: он производил впечатление человека одновременно робкого и раздраженного своей робостью, сильного и не вполне уверенного в своей силе. «Что это за Калибан, который говорит на языке Просперо?» — спросил месье Леметр.
Другой неприятной стороной этой авантюры было то, что Лекадье теперь постоянно нуждался в деньгах. Костюм играл важную роль в его новом жизненном плане, и этот блестящий ум опускался порой до ребячества. Три вечера подряд он рассказывал мне о белом двубортном жилете, в котором щеголял молодой глава кабинета. На улице он останавливался перед витринами обувных магазинов и подолгу разглядывал отдельные модели. Потом, заметив мое неодобрительное молчание, он восклицал:
— Ладно, опустошай свой мешок… У меня хватит аргументов, чтобы возразить тебе.
Студенческие комнаты в Эколь Нормаль походят наложи, закрытые занавесками и расположенные вдоль коридора. Моя была справа от Лекадье, левую же занимал Андре Клен, нынешний депутат от Ландов.
За несколько недель до конкурса я проснулся от звуков, которые показались мне странными, и, сев на кровати, услышал явственные рыдания. Я поднялся, в коридоре точно так же встревоженный Клен застыл перед комнатой Лекадье, приложив ухо к занавеске. Именно оттуда доносились всхлипывания.
Я не видел своего друга с утра, но мы настолько привыкли к его отлучкам, что не обратили внимания на столь долгое отсутствие.
Попросив у меня совета кивком, Клен раздвинул занавески. Лекадье, все еще одетый, лежал в слезах на кровати. Вспомните, что я говорил вам о силе его характера, о нашем уважении к нему, и вы поймете, как мы были удивлены.
— Что с тобой? — спросил я. — Лекадье! Ответь мне… Что с тобой?
— Оставь меня в покое… Я хочу уйти.
— Уйти? Что это за история?
— Это не история, я вынужден уйти.
— Ты с ума сошел? Тебя отчислили?
— Нет… Я обещал уехать.
Он встряхнул головой и вновь упал на кровать.
— Ты смешон, Лекадье, — произнес Клен.
Тот живо приподнялся.
— Да ладно, — сказал я, — что случилось? Клен, пожалуйста, оставь нас одних.
Клен ушел. Лекадье уже овладел собой. Он встал, подошел к зеркалу, поправил волосы и галстук, а потом сел рядом со мной.
Тогда, увидев, что ему лучше, я поразился тому, как необыкновенно исказились его черты. Казалось, у него потухли глаза. И я подумал, что в этом прекрасном механизме сломалась какая-то важнейшая деталь.
— Мадам Треливан? — спросил я.
Я подумал, что она умерла.
— Да, — сказал он, испустив глубокий вздох… — Не беспокойся, я тебе все расскажу… Да, сегодня, после моего урока, Треливан прислал своего камердинера, чтобы тот пригласил меня к нему в кабинет. Он работал. Сказав мне «Здравствуйте, друг мой», он спокойно закончил параграф и без единого слова протянул мне два моих письма… (я имел глупость писать письма не только сентиментальные, но и слишком откровенные, которые невозможно защитить). Я забормотал невесть что, какие-то невнятные фразы. У меня не было времени подготовиться: я жил, как ты знаешь, в полной безопасности. А он был совершенно спокоен: я чувствовал, что меня оценивают, взвешивают.
Когда я умолк, он стряхнул пепел с сигареты (о, эта пауза, Рено… невзирая ни на что, я восхищался им, это великий актер) и стал обсуждать со мной «наше» положение, сохраняя полную беспристрастность, с необыкновенной легкостью и удивительной ясностью суждений. Не могу воспроизвести его речь целиком. Мне все казалось предрешенным, очевидным. Он говорил мне: «Вы любите мою жену, вы ей пишете. Она тоже любит вас, и, полагаю, у нее это чувство очень искреннее, очень глубокое. Конечно, вам известно, чем стала наша супружеская жизнь? Ваша и ее любовь не заслуживают даже порицания. Более того, в данный момент у меня есть личные причины желать свободы, я ничем не буду мешать вашему счастью… Дети? Как вы знаете, у меня сыновья, я помещу их интернами в лицей… Каникулы? Все уладится добром, ко всеобщему удовольствию. Малыши никак не пострадают, наоборот, им будет хорошо. Средства на существование? У Терезы есть небольшое состояние, а вы сумеете заработать себе на жизнь… Я вижу только одно препятствие, вернее, сложность: я человек публичный, и мой развод вызовет некоторый шум. Чтобы свести скандал к минимуму, я нуждаюсь в вашей помощи. Я готов предложить вам честный, достойный выход. Я не хочу, чтобы моя жена, оставшись в Париже во время процесса, невольно давала бы пищу поставщикам слухов. Прошу вас уехать и увезти ее с собой. Я предупрежу вашего директора и сделаю так, чтобы вы получили должность преподавателя в провинциальном коллеже…» «Но я не прошел конкурса», — прервал я его. «Ну и что? Это совсем не обязательно. Будьте спокойны, у меня достаточно связей в министерстве, чтобы добиться для вас назначения преподавателем шестого класса. Кстати, ничто не помешает вам готовиться к конкурсу и пройти его в следующем году. Тогда я добьюсь для вас более высокой должности. Главное, не считайте, будто я собираюсь мстить вам… Наоборот. Вы окажетесь в сложной, тягостной ситуации. Я знаю это, друг мой, сочувствую вам, учитываю все нюансы. В этой истории я думаю как о своих интересах, так и о ваших: если вы согласитесь с моим предложением, я помогу вам улучшить ваше положение… Если же вы откажетесь, я вынужден буду прибегнуть к оружию закона».
— Оружие закона, что это значит? Что он может тебе сделать?
— О, все… процесс по соблазнению его жены.
— Что за вздор! Шестнадцать франков штрафа? Он выставит себя на посмешище.
— Да, но такой человек, как он, может погубить любую карьеру. Сопротивляться — чистое безумие, а если, наоборот, уступить… кто знает?
— Ты согласился?
— Через неделю я уезжаю вместе с ней в коллеж в Люксее.
— А она согласна?
— О, — сказал Лекадье, — она изумительна. Я провел вечер у нее. Я спросил ее: «Вы не боитесь жизни в маленьком городке, среди заурядных и скучных людей?» Она ответила мне: «Мы уезжаем вместе, я услышала только это».
Тут я понял, почему Лекадье так легко уступил: его опьяняла мысль, что он будет свободно жить со своей любовницей.
В то время я был, как и он, очень молод: эта театральная развязка показалась мне настолько драматической, что я принял ее фатальную неизбежность, не помышляя о том, чтобы ее оспорить. Позднее, обдумав эти события, уже имея некоторое представление о людях, я понял, что Треливан ловко воспользовался неопытностью юноши, чтобы расчистить от мусора свою жизнь с минимальным ущербом. Ему уже давно хотелось избавиться от докучной жены. Мы впоследствии убедились, что он решил жениться на мадемуазель Марсе. Он знал о первом любовнике, но не посмел тогда затеять скандал с коллегой, что могло бы сделать его политическую жизнь довольно затруднительной. Принадлежность к власти научила его смиряться с обстоятельствами, и он стал поджидать более благоприятного случая. Лучшего он не мог и желать: юноша, раздавленный его авторитетом; жена, надолго удаленная из Парижа, если она решится последовать за своим возлюбленным (и очень вероятно, что она за ним последует, потому что он молод и она его любит); скандал, сведенный до минимума благодаря исчезновению протагонистов. Он увидел в этом выигранную заранее партию и победил в ней без всякого труда.
Две недели спустя Лекадье исчез из нашей жизни. Иногда он писал, но не явился на конкурс на получение должности преподавателя ни в этом году, ни в следующем. Волны, поднятые его падением, утихли и вскоре сошли на нет. В газете я увидел объявление о его браке с мадам Треливан. От некоторых товарищей я узнал, что генеральный инспектор министерства образования разрешил ему занять должность преподавателя в лицее городка В., поскольку за него очень просили «влиятельные политики». Потом я окончил университет и забыл Лекадье.
В прошлом году, когда по воле случая путешествия привели меня в В., я из любопытства зашел в лицей, который располагался в старинном аббатстве, одном из самых красивых во Франции, и спросил у консьержа, что стало с месье Лекадье. Консьерж этот оказался человеком услужливым и весьма красноречивым, который, вероятно, из-за того, что пребывал в атмосфере учебного заведения и усвоил науку вести журнал отсутствующих-присутствующих, приобрел повадки педанта.
— Месье Лекадье? — переспросил он. — Месье Лекадье состоит в преподавательском корпусе этого лицея уже двадцать лет, и мы все надеемся, что он дождется здесь выхода на пенсию… Впрочем, если хотите повидаться с ним, вам нужно только пройти через почетный двор и спуститься во двор для младших учеников, лестница слева. Он наверняка там и беседует с классной надзирательницей.
— Как? Разве лицей не распущен на каникулы?
— Конечно, но мадемуазель Септим согласилась присматривать днем за некоторыми детьми из семей, живущих в городе. Месье директор соблаговолил разрешить, и месье Лекадье приходит, чтобы составить ей компанию.
— Вот как! Но ведь он, этот Лекадье, женат, не так ли?
— Он был женат, — сказал консьерж тоном упрека и с трагическим видом. — Мы похоронили мадам Лекадье год назад, в канун праздника Святого Карла Великого.[26]Во Франции праздник учащихся лицеев и коллежей.
«Верно, — подумал я, — ей было около семидесяти… Странной, видимо, была жизнь этого семейства».
А вслух спросил:
— Кажется, она была намного старше его?
— Знаете, — ответил он, — это была одна из самых удивительных историй в лицее. Наша мадам Лекадье постарела как-то очень быстро. Когда они приехали сюда, она была, я не преувеличиваю, просто девушкой… белокурая, с розовым личиком… и очень гордая. Возможно, вы знаете, кем она была?
— Да, да, я знаю.
— Ну и, естественно, жена председателя совета, вы сами понимаете, что это такое для провинциального лицея… Вначале она нас очень тревожила. Мы все в этом доме живем очень дружно… Месье директор всегда говорит: «Я хочу, чтобы мой лицей был настоящей семьей» — и, когда входит в класс, спрашивает преподавателя: «Месье Лекадье (я называю его имя, как сказал бы месье Небу или месье Лекаплен), как поживает ваша хозяйка?» Но, как я сказал вам, поначалу мадам Лекадье никого не желала знать, не наносила никому визитов и даже ответных приглашений не делала. Многие из преподавателей сердились на мужа, и их можно понять. К счастью, месье Лекадье был галантен и улаживал все дела с их женами. Он человек, который умеет нравиться. Теперь, когда он читает лекцию в городе, собирается вся знать — нотариусы, промышленники, префект, словом, все… Вообще все улаживается. Сама его хозяйка тоже себя преодолела, в последнее время не было никого популярнее мадам Лекадье и любезнее не было никого. Но она так постарела, так постарела…
— Правда? — сказал я. — Если позволите, я попробую найти месье Лекадье.
Я пересек почетный двор. Это были древние монастырские галереи XV века, слегка потерявшие лоск из-за многочисленных окон, сквозь которые виднелись обшарпанные скамьи и парты. Слева сводчатая лестница спускалась во двор поменьше, обсаженный тощими деревьями. У подножия этой лестницы беседовали два человека: мужчина, стоявший ко мне спиной, и высокая женщина с костлявым лицом и жирными волосами, чей фланелевый клетчатый корсаж был затянут жестким поясом корсажа «цитадель» по старинной моде. Пара вела оживленный разговор. Сводчатый проход, создававший эффект акустической трубы, донес до меня голос, с необыкновенной четкостью напомнивший мне площадку перед дортуаром в Эколь Нормаль. И вот что я услышал:
— Да, Корнель, возможно, гораздо сильнее, но Расин более нежен и деликатен. Лабрюйер очень остроумно заметил, что один показывает людей такими, как они есть, тогда как другой…
Выслушивать подобные банальности, обращенные к подобной собеседнице, и предполагать, что они были высказаны человеком, который был наперсником первых моих идей и оказал на меня сильнейшее влияние в дни моей юности, было так странно и, главное, столь тягостно, что я невольно переступил через ступеньки на этой сводчатой лестнице, чтобы получше разглядеть говорящего в надежде, что ошибся. Тот обернулся, обнаружив неожиданные черты — седеющую бороду и лысую голову. Но это был действительно Лекадье. Он сразу узнал меня: на лице его появилось неопределенное выражение досады и почти муки, которое тут же исчезло за любезной улыбкой, чуть смущенной и неловкой.
С нешуточным волнением, не желая вступать в разговор в присутствии насторожившейся классной надзирательницы, я быстро пригласил моего друга на обед, назначив ему свидание в полдень, в ресторане, который он мне предложил.
Перед лицеем городка В. есть маленькая площадь, обсаженная каштанами. Я задержался там на некоторое время, задавая самому себе недоуменные вопросы: «От чего зависит успех или неудача человеческого существования? Вот Лекадье, рожденный для того, чтобы стать великим человеком, каждый год проверяет одинаковые сочинения многих поколений школяров из Турени и проводит каникулы, педантично ухаживая за смешным чудовищем, тогда как Клен, человек, конечно, умный, но отнюдь не гениальный, осуществляет в реальной жизни юношескую мечту Лекадье?» (Надо будет, думал я, попросить Клена, чтобы он добился перевода Лекадье в Париж.)
Направляясь к красивой романской церкви Святого Этьена, достопримечательности В., которую я хотел посмотреть, я пытался представить то, что привело к такому падению: «Вначале Лекадье не мог отличаться от себя самого. Это был тот же человек, тот же ум. Что же случилось? Должно быть, Треливан безжалостно удерживал их в провинции. Он сдержал слово и обеспечил Лекадье быстрое продвижение по службе, но закрыл ему дорогу в Париж… Провинция оказывает изумительное воздействие на некоторые умы… Сам я нашел в ней счастье. Когда-то в Руане у меня были преподаватели, которым согласие с провинциальной жизнью подарило великолепную безмятежность, чистый вкус и свободу от зигзагов моды. Но таким людям, как Лекадье, нужен Париж. В изгнании жажда власти приводит к поискам маленьких успехов. Стать светочем остроумия в В. — опасное испытание для того, кто наделен сильным характером. Стать там политиком? Очень трудно для чужака. В любом случае это долгая работа: есть законные права, понятие о старшинстве, своего рода иерархия. Для человека с темпераментом Лекадье разочарование должно было наступить очень скоро… Еще одно: одинокий человек мог бы ускользнуть, заняться другой работой, но у Лекадье была жена. После первых месяцев счастья она, вероятно, начала сожалеть об утраченной светской жизни… Можно представить себе ее медленное отступление… А потом она состарилась… Он же человек чувственный… Вокруг молоденькие девушки, занятия литературой… Мадам Треливан начинает ревновать… Жизнь превращается в череду глупых мучительных стычек… Потом болезнь, желание забыться, не забудем также привычку, удивительную относительность честолюбивых целей, счастье удовлетворенной гордости за успехи, которые в двадцать лет показались бы ему смехотворными (муниципальный совет, завоевание сердца классной надзирательницы). Но все же мой Лекадье, гениальный юноша, не может полностью исчезнуть: в этом уме должны оставаться широкие горизонты, быть может, слегка померкшие, но которые еще можно открыть, дождаться их…»
Когда я, осмотрев собор, вернулся в ресторан, Лекадье уже был там и вел с хозяйкой, маленькой толстушкой с черными завитушками на лбу, ученую и пустую беседу, последние фразы которой вызвали у меня тошноту. Я поторопился увести его к столу.
Вам знакома эта встревоженная говорливость людей, которые опасаются тягостного намека. Как только разговор приближается к «табуированным» темам, фальшивое возбуждение выдает их тревогу. Они начинают использовать фразы, похожие на пустые поезда, которые командование направляет в уязвимые места с целью предотвратить предполагаемую атаку. Во время обеда мой Лекадье не закрывал рта, демонстрируя легкое, неудержимое, банальное до абсурда красноречие: он рассказывал о городке В., о своем коллеже, о климате, о муниципальных выборах, об интригах преподавательниц-женщин.
— Тут есть, старик, в десятом подготовительном маленькая учительница…
Меня же могло бы заинтересовать только одно — я хотел узнать, как дошло до отречения это великое честолюбие, как признала свое поражение эта могучая воля, словом, во что превратилась его душевная жизнь с того момента, как он покинул Эколь Нормаль. Но каждый раз, когда я пытался увлечь его в эту сторону, он затуманивал атмосферу потоком пустых и невнятных слов. Я вновь видел те «потухшие» глаза, которые так поразили меня вечером того дня, когда Треливан обнаружил его интрижку.
Нам уже подали сыр, и я вдруг взбесился: презрев всякое понятие о деликатности, я резко спросил его, не спуская с него глаз:
— Что за игру ты ведешь, Лекадье? Ведь ты был умен! Почему ты говоришь, словно цитируя сборник избранных текстов? Почему ты боишься меня? И себя?
Он сильно покраснел. Быстрый отблеск воли, возможно, гнева, сверкнул в его взгляде, и на несколько мгновений я вновь увидел перед собой моего Лекадье, моего Жюльена Сореля, моего Растиньяка из Эколь Нормаль. Но тут же официальная маска наползла на его крупное бородатое лицо. Он ответил с улыбкой:
— Вот как? Я был умен? Что ты хочешь этим сказать? Ты всегда был каким-то особенным.
Потом он заговорил о директоре лицея — Оноре де Бальзак окончательно вылепил своего человека.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления