МОСКОВСКИЙ ТРАМВАЙ

Онлайн чтение книги Стихи про меня
МОСКОВСКИЙ ТРАМВАЙ

Осип Мандельштам 1891—1938

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину-Москву —

Я трамвайная вишенка страшной поры

И не знаю — зачем я живу.

Мы с тобою поедем на "А" и на "Б"

Посмотреть, кто скорее умрет.

А она то сжимается, как воробей,

То растет, как воздушный пирог.

И едва успевает грозить из дупла —

Ты — как хочешь, а я не рискну,

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объехать всю курву-Москву.

Апрель 1931

Это были летние каникулы после третьего класса, когда мы объехали Москву, исколесив за полдня весь город. Тогда еще ходили с шашечками от­крытые ЗИСы, отец сел сзади, мы с братом — рядом с шофером. Я оглядывался: отец был далеко-далеко, таких длинных машин я ни­когда не видел, словно мы с отцом вошли в трам­вай с разных площадок. На трамвае мы ездили на Цветной бульвар — на рынок и в цирк. Мне странно было, как москвич-отец легко называет трамвай "Аннушкой", вообще странно казалось обозначать маршрут буквой, ясно же, что циф­рами удобнее.

Цирк мне не понравился — как и тот, в кото­рый меня редко, но упорно водили в Риге. У нас звездами были клоуны Антонио и Шлискевич, в пестрых просторных одеждах. Антонио появлял­ся с диким криком "А-а-и-и!", неся в руках кусок забора с калиткой, через которую и входил на арену. В Москве взрослые сказали, что будет ве­ликий клоун Карандаш. В черном костюме и в бесформенной шляпе, как с газетных карикатур, Карандаш падал с кафедры мордой в песок и ос­трил так же глупо, как Шлискевич. Мне в цирке не нравились куплеты под крошечную гармош­ку, струи слез, притворная ласковость дрессиров­щиков, неубедительная звериная послушность, потные пыхтящие силачи, несмешные оплеухи. Больше всего я боялся, что, когда клоуны опять обратятся к публике, выберут меня: с такими дураками было противно разговаривать. Помню человека без рук, который тасовал карты, зажи­гал спички, стрелял из ружья — всё ногами. Че­рез много лет узнал, что это был знаменитый Сандро Додеш. Он вызывал острое чувство жа­лости и стыда, как и труппа лилипутов: я думал и думаю, что ущербность не для показа и прода­жи. Хорошо выглядели только акробаты, жонг­леры и воздушные гимнасты: за ними ощущалась чистая спортивная идея.

Рынок был интереснее — не такой, как в Риге, гораздо меньше нашего Центрального, который за вокзалом, но веселее и шумнее. У фруктовых пирамид мужчины со сверкающими зубами не­понятно и грозно кричали, улыбаясь при этом. Все на рынке называлось подозрительно ласко­во — "творожок", "капусточка", "ты моя мамоч­ка, иди сюда". Фамильярное обращение резало слух. У нас — на Центральном, на Матвеевском, на маленьких взморских — меня именовали "яункунгс" и даже не на "вы", а в третьем лице: "Если яункунгс хочет пробовать, это очень вкусно". По-латышски я тогда не говорил, но мне объясни­ли, что jaunkungs значит "молодой барин". К тому времени я уже знал из русской классики, что так обращались в деревне к дворянским детям — было приятно.

Развалившись, как баре, в огромном ЗИСе, мы кружили по Москве, под конец поднявшись к университету. На смотровой площадке все вокруг го­ворили: "Какая же красота!" И шофер сказал отцу: "Красота-то какая! Скучаете небось?" И отец ска­зал нам с братом: "Вот красота! Смотрите". Ника­кой такой красоты я не увидел. Ну, пересчитал высотки. Ну, поглядел на Лужники, куда вчера ходили с дядей Жоржем, который всех из "Спар­така" знал лично и ходил париться с самим Беско­вым — вот было интересно. Так это же там, внизу, а не отсюда. Меня никогда не захватывали пано­рамные виды: не человеческий это взгляд, я ведь не воробей, живу в другом измерении, в иных координатах и масштабах. С высоты — сероватая поросль зданий, более или менее одинаковая во всем мире. Дистанция и дымка стирают различия и детали, которые видны только вплотную, в ко­торых только и прелесть — домов, лиц, жизней.

Когда вернулись к себе на Большую Садовую, отец рассказал всем, что я, наверное, еще не до­рос, не оценил. Кажется, я промолчал: уже тогда старался не спорить попусту со взрослыми — с ними, как с клоунами, разговаривать было не о чем. А Москву полюбил позже, когда увидел сам и вблизи.

Для Мандельштама родной город, советский Пе­тербург, Ленинград — пусть враждебный и уже чужой, но только он связывает с ушедшим "ми­ром державным". Москва — новая курва.

Новизна вкатилась в мандельштамовскую жизнь с трамвайным лязгом и скрежетом.

В частушке того времени пели: "Синячище во все тело, / На всем боке ссадина. / На трамвае я висела, / Словно виноградина". Простонародный аноним и изысканный акмеист одинаково ощу­щают себя ягодами, свисающими в человеческих гроздьях с трамвайной подножки. Давка была такая, что возник каламбур "трамватический невроз". В вагонной тесноте шло отчаянное во­ровство. Каждая поездка превращалась в опас­ное и для жизни предприятие, буфера смазыва­ли смолой, чтобы за них не цеплялись, но ничего не помогало: слетали и с буферов, и с подножек. Как рассказывает Г.Андреевский в книге "Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху (20—30-е годы)", ежедневно не меньше трех че­ловек становились калеками, попав под колеса.

"На большой трамвайной передышке, что на Арбате, — нищие бросаются на неподвижный ва­гон и собирают свою дань..." Это Мандельштам 1923 года, очерк "Холодное лето". Похоже, тогда трамвайная метафора стала одной из ведущих для нового Мандельштаму города: "Каким желез­ным, скобяным товаром / Ночь зимняя гремит по улицам Москвы..." Целое депо детских сти­хов - "Клик и Трам", "Мальчик в трамвае", "Все в трамвае", "Сонный трамвай" — появилось в 1925—1926 годах.

Когда в 31-м Мандельштам снова поселился в Москве, все возобновилось: "Разъезды скворча­щих трамваев...", "На трамвае охлестнуть Моск­ву. ..". Тем более что маршрутов стало куда боль­ше: вместо тринадцати — сорок девять. Вагоны штурмовали около пяти миллионов человек в день, включая Мандельштама с женой. Надежда Яковлевна по поводу стихотворения о курве-Москве поясняет: "Мы действительно ездили куда-то на "Б" и садились поздно вечером на Смо­ленской площади среди пьяных и мрачных лю­дей... На "А" ездили к Шуре".

Линия "А" — "Аннушка" — проходила по буль­варному кольцу. "Публика на ней была поинтел­лигентнее", —  замечает Андреевский. "Б" — "букаш­ка" — шла по Садовому кольцу, мимо вокзалов, там пассажиры были попроще. В те годы Ман­дельштам, имея в виду литературную критику, с естественной легкостью пишет: "Еще меня руга­ют за глаза / На языке трамвайных перебра­нок..." В поздние советские времена в обиходе было выражение "трамвайный хам", но еще Блок всяческую грубость обозначал словом "трамвай­ное".

Истоки почти навязчивого московского обра­за у Мандельштама — не только в повседневном, попутном, подножном явлении, но, можно пред­положить, и в стихотворении старшего друга, Николая Гумилева. В год его гибели, в 21-м, оно было напечатано — "Заблудившийся трамвай": "Мчался он бурей темной, крылатой, / Он заблу­дился в бездне времен... / Остановите, вагоно­вожатый, / Остановите сейчас вагон". У Гумиле­ва взгляд из трамвая выхватывает образы жутче, чем мандельштамовские воробей и пирог: "Вы­веска. .. кровью налитые буквы / Гласят — зелен­ная, — знаю, тут / Вместо капусты и вместо брюк­вы / Мертвые головы продают. / В красной рубашке, с лицом, как вымя, / Голову срезал па­лач и мне..."

Сводя вместе словесность и быт, Мандель­штам делает трамвай наглядной метафорой об­реченной судьбы пассажира-попутчика: в тесной толпе посторонних, трясясь и мотаясь, с риском быть оскорбленным, обворованным, затоптан­ным, раздавленным — с лихим звоном по проло­женному не тобой маршруту.

(В те же времена, за два года до мандельштамовского стихотворения, в духоте и давке москов­ского трамвая умер пастернаковский Живаго.)

В первоначальном варианте "трамвайная ви­шенка страшной поры" была там же, где "мне на плечи кидается век-волкодав", это потом стихо­творение разделилось на две части. Именно тог­да, как пишет Надежда Мандельштам, "обольстившись рекой, суетой, шумом жизни, он поверил в грядущее, но понял, что он уже в него не войдет". Обольщение грядущим, однако, про­должалось. Соответственно, менялась Москва, слова о Москве. После "столицы непотребной" и "разбойного Кремля", после "московского злого жилья" — появляется "И ты, Москва, сестра моя, легка, / Когда встречаешь в самолете брата / До первого трамвайного звонка...". Другой трамвай, другой город, другая страна. Это май 1935 года — "Стансы". Попытка "войти", вписаться.

В те же годы через такие же искушения про­ходили и Пастернак, и Заболоцкий, и эмигрант­ка Цветаева, и другие художники: власть побед­но утверждалась, еще не начав массово убивать.

Когда читаешь подряд Мандельштама середи­ны 30-х — голова кругом. На теснейшем времен­ном пятачке умещаются полярные суждения, противоречащие друг другу образы и мысли. От антисталинских стихов "Мы живем, под собою не чуя страны..." до "Я должен жить, дыша и большевея..." — полтора года. Михаил Гаспаров пи­шет: "Воронежский врач ему поставил диагноз: "шизоидная психопатия". "Шизоидная" — значит "с расщеплением личности"; мы видели это раз­двоение между приятием и неприятием совет­ской действительности".

Ища себе место в новой жизни, Мандельштам берет в союзники великих: "И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, / И Гете, свищущий на вьющейся тропе, / И Гамлет, мысливший пугли­выми шагами, / Считали пульс толпы и верили толпе". Допустим, художник не может не думать о публике, пусть и тут спрос рождает предложе­ние, но Гамлет-то зачем сюда попал? В ту толпу, которая в "Стихах о Неизвестном солдате" назва­на "гурьбой и гуртом".

С.Рудаков, который записывал за поэтом в воронежской ссылке, приводит случаи, когда Мандельштам выбрасывал написанное, каялся, признавая, что думал "подслужиться", а на деле "оскандалился". В октябре 1935 года он сделал в Воронеже радиопередачу о книге "Как закалялась сталь". Рудаков заносит в дневник: "Он мно­гое пересказал в своем вольном стиле, приукра­сил бедного автора своей манерой... Сегодня он читал свою первую часть на радио. Там испуг. "Книгу, одобренную правительством, призна­вать негодной стилистически?!!" Передача сня­та... О. горд: "Опять я не смог принять чужой строй, дал себя, и меня не понимают..."

Позиция неуютная, а в те годы и очень опас­ная, но в художническом смысле — беспроигрыш­ная: и так хорошо, и этак.

В том же воронежском 35-м Мандельштам на­писал стихи, вдохновленные фильмом "Чапаев". Там — "трое славных ребят из железных ворот ГПУ" и "в шинелях с наганами племя пушкинове­дов", что на современный слух вовсе пародийно, напоминает об "искусствоведах в штатском". Но ясно, насколько не в этом дело, как мощно и стре­мительно раскручивается поэтическая центри­фуга, уже не знающая остановки и предела. А толчок — не "Чапаев" даже (хотя фильм брать­ев Васильевых и Бабочкин восхитить могли кого угодно), а само явление звукового кино, с кото­рым Мандельштам столкнулся впервые в жизни.

Кино его и прежде захватывало, как теннис или футбол. А тут — еще и звук! "Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой", "Надвигалась карти­на звучащая..." — это главное. Так впервые по­павший в синематограф Герберт Уэллс не мог понять, почему его спрашивают о сюжете и ак­терской игре: при чем тут эта ерунда — ведь там все двигаются!

Мандельштам середины 30-х — голова кругом. Ода о Сталине — высокая поэзия. Бунтарское антисталинское стихотворение, кроме эпической первой строки — прямолинейная публицистика. Конформистские "Стансы", с их "дыша и большевея" — что читается как инструкция по выжива­нию для трамвайной вишенки страшной поры, — грандиозные стихи. Это там формула, объясня­ющая многое: "И не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен". А в первой строке других "Стансов", последних мандельштамовских стихов, надобность душевных и ум­ственных перемен выражена еще проще: "Необ­ходимо сердцу биться..."

Но и этим ведь ничего не объяснить, потому что очень скоро сердце все же биться перестало, несмотря на все усилия поладить с эпохой. Пути поэта неисповедимы, рационально выстроить не удается ни художество, ни жизнь, ни посмертную судьбу. Чтобы уж окончательно все запутать, травестировать, перемешать: первая публикация на родине стихотворения "Мы живем, под собою не чуя страны" — в многотиражной газете "За автомобильно-дорожные кадры", а сталинской оды — в еженедельнике "Советский цирк".



Читать далее

ОТ АВТОРА 21.09.15
НЕ ПОНЯТЬ 21.09.15
БЕЗДОМНОСТЬ 21.09.15
ПЕСНЯ ПАМЯТИ 21.09.15
ЛЮБОВНЫЙ МАСШТАБ 21.09.15
ГИБЕЛЬ ПОМПЕЯ 21.09.15
В ЗАВОДСКОМ КЛУБЕ 21.09.15
КАСТРАТ ЭКСТАЗА 21.09.15
ВЕСЬ ЭТОТ ДЖАЗ 21.09.15
РЫЦАРСКИЙ РОМАН 21.09.15
ЗАРОСЛИ ТУБЕРОЗ 21.09.15
У АХЕЙСКОГО МОРЯ 21.09.15
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД 21.09.15
НЕСТРАШНЫЕ СТИХИ 21.09.15
ФАНТОМНАЯ БОЛЬ 21.09.15
ПО ДОРОГЕ ИЗ ДЕРЕВНИ 21.09.15
ПРО СМЕРТЬ ПОЭТА 21.09.15
ВОДКА 21.09.15
СЛОВО "Я" 21.09.15
ЮБИЛЕЙ НА ТВЕРСКОМ БУЛЬВАРЕ 21.09.15
ЗАКРЫТИЕ АМЕРИКИ 21.09.15
ПОЖАРНАЯ ТРЕВОГА 21.09.15
УПАКОВКА ИДЕИ 21.09.15
ИМЯ СОБСТВЕННОЕ 21.09.15
МОСКОВСКИЙ ТРАМВАЙ 21.09.15
НА САМОМ ДЕЛЕ 21.09.15
ШКОДА ЛАСКИ 21.09.15
ОКОНЧАТЕЛЬНЫЕ СВЕДЕНИЯ 21.09.15
ОТЕЛЬ "СЕНТ-ДЖОРОДЖ" 21.09.15
ПОРЯДОК СЛОВ 21.09.15
ОБА ПОЭТА 21.09.15
ЧЕРЕМУХА ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ 21.09.15
РЯДОМ С ТОЛПОЙ 21.09.15
МОРАЛЬНЫЙ КОДЕКС 21.09.15
ФИЗИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ 21.09.15
ВОТУМ ДОВЕРИЯ 21.09.15
НАДЕЖДА, ВЕРА, ЛЮБОВЬ 21.09.15
СКУЧНАЯ ИСТОРИЯ 21.09.15
ЭКСКУРСИЯ ПО ЖИЗНИ 21.09.15
ДРУГОГО ВСЕГДА ЖАЛЬЧЕ 21.09.15
ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 21.09.15
МУЗЫКА ИЗ ОКОШКА 21.09.15
МАНИФЕСТ 21.09.15
ВОЗВРАЩЕНИЕ ГОЛОСА 21.09.15
ВЗРОСЛЫЙ ПОЭТ 21.09.15
ФОТОРОБОТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ 21.09.15
ЗАРУБЕЖНЫЙ ПОЛИГОН 21.09.15
КОСМОГОНИЯ ЛЮБВИ 21.09.15
СВИТОК СООТВЕТСТВИЙ 21.09.15
В ЦЕНТРЕ РИМА 21.09.15
ПО ПОВОДУ ФУКО 21.09.15
ПЛАТФОРМА МАРК 21.09.15
РУССКИЕ МАЛЬЧИКИ 21.09.15
ДИАГНОСТИКА ПО ПОЗВОНОЧНОМУ СТОЛБУ 21.09.15
ТОЛКОВАНИЕ СНОВИДЕНИЙ 21.09.15
СЕРДЕЧНЫЙ ПРИСТУП 21.09.15
МОСКОВСКИЙ ТРАМВАЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть