Иосиф Бродский 1940-1996
Лагуна
I
Три старухи с вязаньем в глубоких креслах
толкуют в холле о муках крестных;
пансион "Аккадемиа" вместе со
всей Вселенной
плывет к Рождеству под рокот
телевизора; сунув гроссбух под локоть,
клерк поворачивает колесо.
II
И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нем вообще.
III
Венецийских церквей, как сервизов чайных,
слышен звон в коробке из-под случайных
жизней. Бронзовый осьминог
люстры в трельяже, заросшем ряской,
лижет набрякший слезами, лаской,
грязными снами сырой станок.
IV
Адриатика ночью восточным ветром
канал наполняет, как ванну, с верхом,
лодки качает, как люльки; фиш,
а не вол в изголовье встает ночами,
и звезда морская в окне лучами
штору шевелит, покуда спишь.
V
Так и будем жить, заливая мертвой
водой стеклянной графина мокрый
пламень граппы, кромсая леща, а не
птицу-гуся, чтобы нас насытил
предок хордовый Твой, Спаситель,
зимней ночью в сырой стране.
VI
Рождество без снега, шаров и ели,
у моря, стесненного картой в теле;
створку моллюска пустив ко дну,
пряча лицо, но спиной пленяя,
Время выходит из волн, меняя
стрелку на башне — ее одну.
VII
Тонущий город, где твердый разум
внезапно становится мокрым глазом,
где сфинксов северных южный брат,
знающий грамоте лев крылатый,
книгу захлопнув, не крикнет "ратуй!",
в плеске зеркал захлебнуться рад.
VIII
Гондолу бьет о гнилые сваи.
Звук отрицает себя, слова и
слух; а также державу ту,
где руки тянутся хвойным лесом
перед мелким, но хищным бесом
и слюну леденит во рту.
IX
Скрестим же с левой, вобравшей когти,
правую лапу, согнувши в локте;
жест получим, похожий на
молот в серпе, — и, как черт Солохе,
храбро покажем его эпохе,
принявшей образ дурного сна.
X
Тело в плаще обживает сферы,
где у Софии, Надежды, Веры
и Любви нет грядущего, но всегда
есть настоящее, сколь бы горек
не был вкус поцелуев эбре и гоек,
и города, где стопа следа
XI
не оставляет — как челн на глади
водной, любое пространство сзади,
взятое в цифрах, сводя к нулю —
не оставляет следов глубоких
на площадях, как "прощай" широких,
в улицах узких, как звук "люблю".
XII
Шпили, колонны, резьба, лепнина
арок, мостов и дворцов; взгляни на-
верх: увидишь улыбку льва
на охваченной ветром, как платьем, башне,
несокрушимой, как злак вне пашни,
с поясом времени вместо рва.
XIII
Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым
лицом, сравнимым во тьме со снятым
с безымянного пальца кольцом, грызя
ноготь, смотрит, объят покоем,
в то "никуда", задержаться в коем
мысли можно, зрачку — нельзя.
XIV
Там, за нигде, за его пределом —
черным, бесцветным, возможно, белым —
есть какая-то вещь, предмет.
Может быть, тело. В эпоху тренья
скорость света есть скорость зренья;
даже тогда, когда света нет.
1973
Эмигрировал я в сентябре 77-го, а еще в марте того года всерьез не думал об этом. То есть подумывал, конечно, — такая шла волна, то и дело проводы, бездумные тосты: "За встречу там". И вызов имелся, кажется, даже не один. Это было принято: на всякий случай лежал вызов на постоянное место жительства в государство Израиль. Кто не прошел поветрий тех лет, не осознать: вовсе не обязательно было быть евреем, просто выезд в Израиль, "на историческую родину", признавался единственным законным способом покинуть СССР — и власть играла с населением в эти игры. Помню молдаванина, который хвастался девятью вызовами от мифической, причем разной, израильской родни — в результате он уехал в Сидней, под гарантию тамошней еврейской общины. Путаница в головах царила такая, что когда я попросил на своем последнем месте работы — в комбинате бытового обслуживания, где трудился окномоем — характеристику для ОВИРа, начальник отдела кадров, отставной полковник, запунцовев от ненависти, сказал: "А знаете ли вы, что людей вашей национальности эта республика не принимает?" Только на улице я осознал, что он имел в виду: меня, русского по матери и по паспорту, Израиль не впустит. На миг ему даже еврейское государство стало симпатичнее, чем отдельный отщепенец-полукровка.
Во время первого визита в ОВИР, предъявляя солидную бумагу с печатями, где значилось, что дядя-садовник и тетя-учительница навечно приглашают меня к себе, больше всего боялся, что спросят — кто из них дядя, а кто тетя. Еще ивритские имена надо было уметь отличить от названий населенных пунктов: хорошо, если это Тель-Авив, а если Рамат Ган? Вдруг он и есть садовник? Но никто ни о чем не спрашивал: ехать тебе или нет, определяли не в ОВИРе. Однако изначальное решение ты все-таки должен был принять сам.
Решить я все никак не мог. Блуждали смутные идеи переустройства окружающего общества с красивым шансом пострадать: самому теперь кажущийся странным короткий период — возрастная склонность к жертвенности, видимо. Еще более смутным представлялся Запад. И какой Запад? Израиль как конечный пункт в моих перспективах не фигурировал. Если ехать, то в Штаты. Но никому бы в ту пору, да и позже, не признался, что самым привлекательным выглядел транзитный период в Италии — всего несколько месяцев, но в Италии, а там уж как выйдет. Самому делалось стыдно за подобное легкомыслие. И сейчас бывает неловко. Недавно в поезде Нижний Новгород—Москва разговорился с молодым бизнесменом, сделавшим большие деньги на паркете. Отвечая на его расспросы, признался, что побудительным мотивом к эмиграции стало желание увидеть Италию. "Сколько вам было? — Двадцать семь. — И мне двадцать семь. Вы извините, но я думаю, сначала надо наколбасить лавандос. Вот что главное, а после можно в эти Италии-Шмиталии. А пока сиди на месте, колбась!" Прав, наверное.
Может, и у меня итальянские грезы так и завивались бы дымкой на умственном горизонте. Но тут появилась "Лагуна".
В марте 77-го позвонили приятели — Захар и Лера: срочно беги. Мы часто собирались у них, сильно культурный был дом, куда люди приходили только рафинированные, даже те, кто случайно. Как-то мы сидели на кухне, когда появился техник-газовщик, лохматый и в очках, бросил взгляд на вырезанную из польского журнала репродукцию на стене, сказал пренебрежительно: "Морис Утрилло. Копия, конечно?"
На эту кухню и пришел питерский знакомый Захара, всего на два часа, проездом, с новыми для нас стихами Бродского. Это были "Двадцать сонетов к Марии Стюарт", "На смерть Жукова" и она, "Лагуна".
В тот майский день все и стало ясно. Не увидеть этого своими глазами я не мог.
Не стоит преувеличивать, не столь уж был романтичен и порывист даже в молодости, но "Лагуна" разогнала тот туман на горизонте, навела на резкость. Какой жест показывать эпохе, я знал, но откуда — понял тогда.
Как полагалось по заведенному эмигрантскому порядку, жил в Риме, ожидая оформления бумаг для въезда в Штаты. Уехав в сентябре, провел там четыре месяца, объездил, как мог, страну, а в декабре отправился посмотреть на Венецианское биеннале, посвященное в 77-м инакомыслию.
Как воспитанник своей страны и своего режима, пошел в оргкомитет узнать, где, как и что. Девушки-итальянки владели английским еще хуже, чем я. Отчаявшись понять, чего добивается человек непонятной бородатой внешности, спросили: "Кто вы такой?" Я показал документ. Девушки поводили по спискам пальцами и сказали: "Вам предоставляется жилье и содержание на три дня". Самое поразительное, что я ничуть не удивился. Только много позже узнал, что заслуженный советский диссидент Борис Вайль, поселившийся в Копенгагене, которого пригласили в Венецию, приехать не смог, но в списках числился. С Борисом я познакомился в 96-м году и рассказал, как забрал себе его халяву — гостиницу возле Сан-Марко, с завтраком, обедом и ужином. Когда дармовщина кончилась, переместился в пансион возле моста Аккадемиа за десять долларов в день, с крохотным окошком, в которое даже выброситься нельзя было, но выходило оно на Канале Гранде.
На биеннале отважился подойти к Андрею Синявскому. Познакомился с Александром Галичем и прогулялся с ним по Славянской набережной. Галич был в пальто с меховым шалевым воротником, с тростью и в пирожке, на манер хрущевского. Вальяжный, красивый, на него оглядывались. Через две недели он умер в Париже.
В перерыве между заседаниями, болтаясь по соседним залам, заметил человека, который объяснялся с охранником в униформе. Человек говорил по-английски, а охранник не понимал. К этому времени я знал полторы сотни итальянских слов и самонадеянно решил, что могу помочь. Попробовал и тогда только увидел на груди у человека табличку — "Иосиф Бродский". В том первом разговоре Бродский сказал мне: "Российскому человеку, если жить где-нибудь вне России, то в Штатах". Что это единственная страна, которая в состоянии такого человека воспринять и более или менее соответствовать его представлениям о месте обитания. Наверное, имея в виду и масштабы, и разноплеменность. Я очень приободрился от этих слов, хотя выбор уже сделал.
В тот же день был поэтический вечер Бродского, его знаменитое литургическое полупение, и я услышал "Лагуну" от автора.
После чтения выпил с новым знакомым, художником Олегом Целковым, и мы стали искать, где бы еще. Венеция в то время, в отличие от нынешней эпохи общетуристского либерализма, отличалась строгостью. Мы ничего не могли найти и тут столкнулись с итальянской компанией, объяснили свои горести. Они вошли в положение и, проведя куда-то далеко, вынесли из дома огромную оплетенную бутыль вина, а сами пошли спать. Олег все повторял: "Новая музыка стиха, ты понимаешь, что это новая музыка стиха?" Мы сидели у Большого Канала, напротив моего пансиона, вода плещет у ног, гондолу бьет о гнилые сваи, Адриатика ночью восточным ветром канал наполняет, как ванну, с верхом, вокруг тонущий город, где твердый разум внезапно становится мокрым глазом, и время выходит из волн, меняя стрелку на башне, ее одну — чего же тут не понять, Олег, как не понять.
Венеции удалось свести в один вселенский и всевременной клуб Петрарку, Дюрера, Байрона, Гете, Тургенева, Вагнера, Тернера, Генри Джеймса, Ренуара, Пруста, Дягилева, Томаса Манна, Хемингуэя, Висконти, Сартра, Вуди Аллена, Бродского etc. — ничем иным, кажется, вместе не сводимых, кроме способности и возможности высказать восхищение самым городским из всех городов на земле — именно потому, что на воде.
Там, где пустой взгляд видит нарочитость и фасад, пристальный взор усматривает подлинность и объем. Вода лагуны — твердь истории — не позволила растечься пригородами, исказиться в новостройках, впустить потоки транспорта — конного, бензинового, электрического. Колесо, даже велосипедное, не касается венецианских мостовых. Пешком и по воде, возвращаясь ко всеобщему прошлому, перемещается здесь человек — оттого легко перемещаясь в веках.
Соблазн вживую перелистать учебник цивилизации — неодолим, особенно если попытаться оставить свои пометки на полях. Преклонение и восторг художников выстроили и укрепили город так же надежно, как сваи из балканских лиственниц и сосен, которые столетиями вбивали в дно лагуны, устанавливая немыслимые рекорды: под одной только церковью Санта-Мария-делла-Салюте у входа в Большой Канал — больше миллиона таких столбов, столпов Венеции.
Стволы привозили далматинцы, хорваты, которых, по повсеместным обычаям старины, называли обобщенно — славяне. Память об этих строителях — в названии главной набережной города, Славянской, где в старину выгружали импортные бревна. Славяне всегда и составляли важную часть толпы на Riva degli Schavoni, прогуливаясь, останавливаясь, высказываясь, оставляя следы. Здесь стольник Петр Толстой разглядел, что "народ женский в Венецы зело благообразен"; Чайковский писал Четвертую симфонию, а Бродский "Сан-Пьетро" — здесь, в гостинице "Londrа", возле "чугунной кобылы Виктора-Эммануила"; здесь Пастернак увидел "каменную баранку", Ахматова — "золотую голубятню у воды", Лосев убеждался, что "кошки могут плавать, стены плакать"; Шемякин показывал своего бронзового Казанову. Всё — здесь, где некогда громоздился славянский лес.
Всеобщее прошлое делает Венецию для каждого своей. Иосиф Бродский эту связь сделал нерасчленимой: вписал в город свою биографию, а город — в себя. "Лагуна" стала первым его стихотворением не о России или Америке, "С натуры" — последним. "Тело в плаще обживает сферы..." — зима 73-го. "Местный воздух, которым вдоволь не надышаться, особенно напоследок" — осень 95-го. Между этими датами — Венеция Бродского: пансион "Аккадемиа" и базилика Сан-Пьетро, Беллини и "высокая вода", Арсенал и Фондамента Нуове, туман и запах, виа Гарибальди и фасад Джованни и Паоло, память о романах Анри де Ренье и малеровское начало фильма "Смерть в Венеции". Набережная неисцелимых. Кладбище Сан-Микеле. Надгробье с именем по-русски и по-английски, датами — 1940—1996 — художник Володя Радунский, некогда сосед Бродского по нью-йоркскому району Бруклин-Хайтс, сделал по-античному строго. На задней стороне строка из Проперция, которую выбрала Мария: "Letum non omnia finit". "Со смертью все не кончается" — в том числе Венеция Бродского.
У каждого есть свое в этом городе. Приезд сюда кажется обязательным визитом, заранее окрашенным в ностальгические тона: принято считать, что Венеция медленно, но неотвратимо тонет. Однако панические слухи опережают действительность, грусть составляет часть венецианского мифа, и нет краше и праздничней города, к которому нельзя привыкнуть. Растущие из водяной тверди дворцы, храмы, мосты. Мини-музеи мирового разряда в каждой церкви. Невообразимая в большом туристском городе тишина. Прелестные овалы женских лиц на улицах и в рамах. Изысканность осанок и облачений. Удваивающая, умножающая, тиражирующая чудо вода каналов и лагуны. Пронзительно яркие отражения, оставленные теми, кто так красиво любил Венецию.
Их, великих, столь много, что нужно лишь покорно и радостно встать в очередь. И, может быть, достоять до конца. Своего, разумеется, не Венеции же. Если карта ляжет правильно, попробую это сделать.
Неторопливым венецианским пенсионером где-нибудь подальше от туристов, поближе к Арсеналу, к парку Giardini: зелень, знаете. Летом Pinot Grigio, зимой Valpolicella — когда за столиком у воды, не до изысков и дороговизны, а эти вина из провинции Венето не подводят. Или попробовать найти занятие: вот, видите ли, литератор, со всякими был знаком, не угодно ли экскурсию "Русская Венеция"? В сентябре 2003 года у меня состоялся дебют в качестве гида, когда во время кинофестиваля Андрей Звягинцев и Костя Лавроненко из фильма "Возвращение", который был уже показан, но еще не успел получить Золотого льва, попросили меня поводить их по Венеции. Назначили время. Пришли двадцать пять человек. Экскурсия длилась три часа, с остановкой на стаканчик с закусками-чикетти в старейшем заведении "Два мавра" у рынка Риальто. Больше себя в этой профессии не пробовал, но почему бы и нет?
Освоить, скажем, маршрут "Венеция Бродского" — на те же три часа, никак не меньше. От вокзала Санта-Лючия до кладбищенского острова Сан-Микеле, через Набережную неисцелимых. На моем экземпляре этой книжки надпись — "от неисцелимого Иосифа". И дата — "31 1 1994", еще оставалось два года, без трех дней.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления