Иван Бунин 1870-1953
Одиночество
И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один. Мне темно
За мольбертом, и дует в окно.
Вчера ты была у меня,
Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечер ненастного дня
Ты мне стала казаться женой...
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны
Проживу и один — без жены...
Сегодня идут без конца
Те же тучи — гряда за грядой.
Твой след под дождем у крыльца
Расплылся, налился водой.
И мне грустно смотреть одному
В предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед:
"Воротись, я сроднился с тобой!"
Но у женщины прошлого нет:
Разлюбила — и стал ей чужой.
Что ж! Камин затоплю, буду пить...
Хорошо бы собаку купить.
[1903]
Прочел лет в пятнадцать, и сразу понравилось все. Больше всего — проза стиха. Такое, как и положено откровению, является на ровном пути без предупреждения. Бунин пишет, что его писательское сознание началось с картинки, которую он увидел в книге: "Дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом... а под картинкой прочел надпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: "Встреча в горах с кретином". Кретин!.. В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное!.. Не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?" Мой-то кретин отражался в зеркале: я впервые понял, что стихи могут быть такими. До того уже любил и знал Лермонтова и Блока (помимо того, чему напрасно учили в школе) — в общем, гладкопись. А тут интонация сбивчивой неторопливости, чуть нарочитая неуклюжесть, повторы "что ж" — как у нынешних телеведущих.
Можно по-разному. Это очень важное открытие — можно по-разному! — и его нельзя позаимствовать, его нужно сделать самому. А толчок — уж какой случится. "Встреча в горах с..." (нужное вставить).
Еще "Одиночество" было похоже на обожаемого в ту пору Хемингуэя с его подтекстом — при чем тут собака? Бунинская собака в залитой ливнем усадьбе выходила не хуже импортной "Кошки под дождем".
Еще: хотелось такого же отношения к женщинам и душевным бедам вообще, как раз начинался романный возраст. Очень нравились эти формулировки, которые потом обернулись фальшивкой. У женщины прошлого нет. А у мужчины? Разлюбила, стал чужой. А если он разлюбил? Обобщения хороши в молодости, когда искренне рассчитываешь на то, что жизнь можно свести к формуле.
У Бунина есть еще одно "Одиночество", написанное на двенадцать лет позже и совсем другое: некая фантазия на тему чеховской "Дочери Альбиона" — о купающейся иностранке и подглядывающем писателе. Не случайно ведь он назвал стихотворение так же: холодный цинизм второго "Одиночества" — саркастический укор самому себе за сентиментальную элегичность первого.
Это, разумеется, любовное стихотворение. Но со временем, по мере перечитывания, стало казаться, что самые интересные и важные строки — последние: "Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить". Камин, собака, выпивка, можно догадываться, приличная. Уют. Дом. Идея дома.
Вздох в конце стихотворения вырывается как вызов. Кому это брошено: "Что ж!"? Да себе, конечно, — писателю Бунину, всегда, во всю свою жизнь, по сути, бездомному. В 33-м он сказал журналистам: "Впервые Нобелевская премия присуждена..." — все ожидали продолжения "...русскому", но Бунин произнес "...изгнаннику". Но не мог же он знать за тридцать лет до этого своей будущей скитальческой судьбы. Судьбы не мог, но знал себя и предчувствовал российскую бездомность XX века.
Мой отец в середине 50-х отказался от дачи на Рижском взморье. Ему, советскому офицеру, отдавали за баснословные гроши дом на станции Лиелупе, в двадцати минутах от Риги, в сосновом лесу, рядом и море, и река. Узнав об этом только в 70-е, я спрашивал отца, что он имел в виду. Он отвечал: "Знаешь, как-то не принято было в моем кругу, я и вообразить не мог". В 70-е уже мог и, похоже, жалел. Тогда юный бунтарь в исполнении прелестного Олега Табакова, который в раннешестидесятническом фильме "Шумный день" дедовской шашкой рубил родительские шкафы и серванты, уже воспринимался безумцем и дураком: зачем портить дорогие хорошие вещи?
Идея дома в России со времен бунинской усадьбы претерпела поразительные приключения, к началу следующего столетия вернувшись к той же теплой идиллии — камин, бокал, собака.
Хотя камин — затея не русская. Открытый огонь не для холодной северной страны, где прижился другой европейский очаг — печка-голландка. У нас в рижской квартире две такие, в изысканных монохромных изразцах, раздолбали с появлением центрального отопления, а узорчатые чугунные дверцы еще год стояли в коридоре, пока их не забрал к себе на дачу капитан Евсеев из 3-й квартиры. Не одни голландки, весь идеал городского домашнего уклада пришел из Европы — поздневикторианский уют: основательная тяжелая мебель, много мягких поверхностей, плотные портьеры, кружевные занавеси и абажуры, обилие мелких предметов обстановки и украшений.
С этой "буржуазной" моделью почти весь XX век боролась модель "пролетарская". Выросшая из революции, гражданской войны и военного коммунизма, она была за аскезу и минимализм. Комфорт — помеха в труде и бою. Быт вспомогателен, дом — времянка. Как у героев романа "Как закалялась сталь": "Смастерили койки, матрацы из мешков набили в парке кленовыми листьями... Между двумя окнами полочка с горкой книг. Два ящика, обитые картоном, — это стулья. Ящик побольше — шкаф".
Эстетика военной бедности провозглашалась и тогда, когда не было войны, или она шла всегда? В конце 50-х книга "Домоводство" предлагала, чтобы в собственном доме "на каждого члена семьи приходилось 9 квадратных метров... Вполне достаточно иметь высоту помещений в 2,4—2,6 метра... Вещи в комнате только необходимые и удобные. Если же комната перегружена мебелью, даже дорогой и красивой, и различными безделушками, она всегда будет казаться пыльной, тесной и захламленной". Тезис повторяется и через двадцать лет (в книге "Твой дом, твой быт"): "Всегда следует придерживаться "золотого правила": чем меньше мебели, тем лучше".
Ранние — условно, платоновские, из "Котлована" и "Чевенгура" — коммунисты были гностиками, для многих из них действительно в одежде, еде и мебели воплощался антагонизм материального и духовного. Тем более не очень-то ясно было, что делать с деньгами, если б они и появились. Зощенковский герой 20-х, выигравший большую сумму, размышляет: "Вот дров, конечно, куплю. Кастрюли, конечно, нужны новые для хозяйства... Штаны, конечно". Хрестоматиен случай неприкаянного миллионера 30-х в "Золотом теленке". Можно еще верить в искренность физика из культового фильма б0-х "Девять дней одного года": "Зачем мне квартира?" Но тем не менее все это время параллельно воспроизводился мало менявшийся с десятилетиями викторианский быт, устоявший против страшных ударов по мещанству и в конце концов победивший.
Мещанством было все, что не соответствовало идеологическим правилам: и стяжательство, и ханжество, и общественная пассивность, и пристрастие к любовным или детективным романам. Но более всего — в силу заметности — излишества в одежде и внимание к быту. Граммофон, плюшевый диван, клетка с канарейкой проходили по разряду улик. В фадеевской "Молодой гвардии" предатель засвечивается еще до перехода на службу к немецким оккупантам: "Втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щеткам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом". А герой-коммунист из той же книги, напротив, "не променял своего советского первородства на галантерею". Павка Корчагин окончательно развенчивает свою первую любовь, когда она предстает в бытовом антураже: "Бросились в глаза два изящных кожаных чемодана в сетках, небрежно брошенное на диван меховое манто, флакон духов и крошечная малахитовая пудреница на столике у окна". А вот девушка, которую он все-таки потом вырывает из мещанской среды, живет на грани: с одной стороны — "комод, уставленный разными безделушками... на стене десятка три фотографий и открыток... кисейная занавеска", но с другой — "узкая железная кровать" в "крошечной комнате". Есть шанс.
Огромное множество сатирических вариаций на тему Людоедки Эллочки само говорит о том, как соблазнительна и распространена была "буржуазная" модель быта. Через сорок лет после Ильфа и Петрова Володька Силин из заготовительного цеха пришел в нашу бытовку грузчиков и отвел меня в сторону: "Банкет у меня сегодня, двадцать пять лет. Всех не зову, сам понимаешь. Держи адрес. В семь часов, а я побежал, мне на Матвеевском сардельки отложили". На столе были не только сардельки, но даже сардины. На кровати с никелированными спинками — пирамида подушек под кисейным покрывалом. Над настенным ковром с бегущим оленем — гитара с голубым бантом. На покрытой кружевной салфеткой радиоле "Рига" — усатый скрипач из немецкого фаянса. Кактусы на подоконнике в консервных банках, обернутых гофрированной бумагой. На двери — "Шоколадница" из "Огонька". Как перехватывало тогда, так и теперь перехватывает горло. Сколько я их видел, сколько их было, клонированных от Карпат до Камчатки, подушек, скрипачей, кисеи, "Шоколадниц". Сколько есть.
Пролетарское городское жилье мало отличалось от сельского. Коммуналка побуждала к деревенской организации пространства: все в одной комнате, которая разом и гостиная, и столовая, и спальня для нескольких человек, и мастерская для побочного промысла и домашних поделок. Внутренняя скученность при этом сочеталась с внешней открытостью и проницаемостью. В коммуналке дивным образом сошлись крестьянская изба и дворянская анфилада: очень тесно и все нараспашку.
Коммуналку пытались вписать в народную традицию: во-первых, в какой-то особый демократический коллективизм, во-вторых — в климатическое почвенничество (у нас холодно, потому живем тесно). Наша семья переехала в отдельную квартиру, когда мне было девятнадцать лет, и я знаю, что была даже правда в слезливых газетных очерках о том, как не хотят расселяться многолетние соседи. Не только коммунальная дружба, но и коммунальная вражда становилась сутью и стилем жизни — своего рода стокгольмский синдром.
Однако на длинной дистанции всегда побеждает норма, она и победила, когда в годы позднего сталинизма "буржуазная" модель стала законной. Фильм "Весна", поставленный в 1947 году, я впервые увидел лет на тридцать позже, но сразу узнал то, что увидел. В пятом классе Сашка Козельский пригласил на день рождения, и когда мы вышли, физкультурник Колька Бокатый злобно сказал: "Вот же богато живут, гады". Козельский, сын академика, существовал в пышных декорациях "Весны". Советский голливудец Александров воспроизвел в обиходе советской научно-художественной элиты миллионерскую роскошь, с прислугой и лимузинами. Идея была проста, но на идеологической поверхности страны нова: верно служишь — много получаешь. Иерархия ценностей в системе наград и привилегий оставалась всемирно общепринятой: главное — просторное добротное жилье. Важно, что роль советской аристократки в "Весне" исполняла любимица зрителей Любовь Орлова, та самая, которая прочно запечатлелась простой девушкой из "Веселых ребят" и "Светлого пути", боровшейся с мещанами. Те же герои помещались в новый антураж.
Лучшим подтверждением, что Россия, при всей своей изоляции, все же была частью мира, служат б0-е. Странно и удивительно, но в СССР в эти годы шла такая же социальная (молодежная, сексуальная, музыкальная) революция, как в Штатах или Франции, с понятными поправками, конечно. Решающим стало открытие Запада.
Дом преобразился решительно. Хлынул поток вещей с клеймом "Мade in...": бытовая техника, плитка для облицовки ванной, посуда, как минимум — заграничная бутылка с пробкой на винте. В воспоминаниях певицы Галины Вишневской история о том, как выдающийся музыкант со своей прославленной женой везут через всю Европу кафельную плитку на крыше автомобиля, преодолевая кордоны и заслоны. Самое примечательное — и через годы ощущение гордости, а не унижения.
С другой стороны, "буржуазность" позднего сталинизма трактовалась как тяжесть и застой. Уютный быт мог удержать человека от духовных стремлений, как Корчагина — от строительства узкоколейки. Тогда-то и рубил Олег Табаков мебель буденновской шашкой. В сиротском алюминиево-пластмассовом интерьере органично оралось под гитару (без банта): "Ледорубом, бабка, ледорубом, Любка, ледорубом, ты моя сизая голубка". Дальние дороги, "милая моя, солнышко лесное". Из "Огонька" вырезали импрессионистов: что "Огонек" публиковал — то и вырезали.
С третьей же стороны, немедленно — как всегда бывает с одновременно разными обличиями свободы — усилились поиски народных корней. Квартиры украсились иконами, прялками, лубком. В "Июльском дожде" Марианна Вертинская очаровательно танцует твист в лаптях. Грибоедов за полтораста лет до этого потешался над смесью французского с нижегородским — и зря потешался: только так, шатаясь из стороны в сторону, прихватывая на ходу и по ходу отбрасывая, развивается любая культура.
При всей пестроте б0-х квартиры истинных шестидесятников походили одна на другую: инженера, артиста, физика, журналиста - потому прежде всего, что человека определяла не профессия, а хобби. Вовсе не оттого, что на первый план выходила частная жизнь, явленная в личных склонностях, а потому, что человек обязан был быть гармоничным. У тебя профессия, тебя научили, а умеешь ли ты разжечь костер с одной спички, а играешь ли ты на гитаре, и вообще, где твой ледоруб?
Установка на отдельные квартиры была хороша, но сами квартиры в "хрущобах" — очень плохи. (Аналогично — со всеми другими соотношениями слова и дела, до сих пор, от Конституции начиная.) Почему-то особенно огорчали совмещенные санузлы, что несомненно удобно, когда в квартире два-три человека, но если больше, то неловко сидеть, когда рядом лежат.
Проблема гигиены находилась в небрежении, хотя прогрессивная книга "Твой дом, твой быт" рекомендовала "ежедневно мыть теплой водой с мылом все места, где может застаиваться пот". Но уж вопрос физиологических отправлений воспринимался досадной помехой. На российскую целомудренность наложилась общеевропейская викторианская. Меня в детстве озадачивал "Таинственный остров" Жюля Верна: при дотошном описании устройства жилья в пещере — ни слова о сортире. Зощенко упоминает характерно: "Раз, говорит, такое международное положение и вообще труба, то, говорит, можно, к примеру, уборную не отапливать". Повышенное внимание к этому делу было знаком чуждости: в "Молодой гвардии" для оккупанта "была сделана отдельная уборная, которую бабушка Вера должна была ежедневно мыть, чтобы генерал мог совершать свои дела, не становясь на корточки". На корточки в те времена становилось подавляющее большинство населения страны. Не раз ходивший в первый год срочной службы "мыть толчки", досконально знаю, что в армии уборные строились в расчете 1 очко на 20—25 солдат. Нам хватало. Городские туалеты служили убежищем зимой: здесь выпивали и закусывали, в женских — торговали косметикой и одеждой, так что пользоваться сортиром по прямому назначению делалось неловко.
Домашний санузел — совмещенный или нет — украшался, для чего везли технику из соц- и желательно из капстран. Известный писатель-сатирик рассказывал, как долго объяснял сантехнику, что привез из Финляндии биде и оно только похоже на унитаз, но назначение другое. Выслушав, мастер веско сказал: "Ты чего мне тут говоришь? Мы что, пиздомоек не ставили? Да я их наизусть знаю". Успокоенный писатель ушел, а когда вернулся вечером, увидел, что биде аккуратно вмонтировано заподлицо с полом.
Позитивистское мышление требовало "научного" обоснования и гигиены, и эстетики. Инструктивные книги обосновывали то, что было, кажется, и так ясно: "Недостаток солнечного света может способствовать появлению таких заболеваний, как малокровие, рахит у детей и пр. Грязные, запыленные стекла задерживают половину солнечных лучей", "Портьеры не только защищают помещение от любопытных взглядов, но и служат хорошей тепловой и звуковой изоизоляцией", "Цветы в комнате украшают жилище. Кроме того, они в течение дня активно поглощают углекислоту и выделяют много кислорода".
Понадобился брежневский застой, когда общественная безнадежность обратила человека к насущным личным нуждам — быт негласно, но необратимо реабилитировался. К тому же шестидесятники довели до пародии и обессмыслили атаки на мещан, объявив их источником всех социальных бед, в том числе фашизма и сталинизма. Обыватель, обставляющий квартиру, вписывался в цивилизованную норму, которой теперь можно было не стесняться. И, что очень важно, — не бояться. Не то чтобы люди переменились — разложилась власть. Разложилась она давно, уже в 30-е революционеры стали бюрократами и обросли привилегиями, но сейчас этого, по сути, не скрывали. В "холодной войне" победили не ракеты, а ручки "паркер", зажигалки "ронсон", джинсы "ли", машины — не "жигули", а "тойота", а лучше "мерседес", добротная мебель, просторная квартира, дача. Победила идея жизни, то есть идею победила жизнь.
На широчайшем уровне — от зажиточного колхозника до городского интеллигента и провинциального партбюрократа — предметами вожделения были хрусталь, большой ковер (или безворсовый "палас"), мебельный гарнитур югославского или румынского производства. На высоком столичном уровне появлялись вещи из Западной Европы и Штатов: электроника, кухонная техника. Невыездных по мере сил обслуживала Прибалтика: транзисторы, магнитофоны, а также подсвечники, вазы, пепельницы, вешалки — вообще мелкие бытовые предметы, обилие которых подтверждало полный отказ от аскетической модели дома. Среди элиты выше "фирменной" мебели ценилась антикварная, само наличие павловского инкрустированного столика было пропуском в высший круг. В таких домах на стенах висели живописные подлинники: русских академистов конца XIX века либо современных художников, которым уже было принято заказывать портреты членов семьи.
Человек на всех уровнях полюбил жить богато и нарядно — попросту полюбил жить! Как писал по сходному поводу Зощенко: "Получилось довольно красиво. Не безобразно, одним словом. Морда инстинктивно не отворачивается".
За прошедшие годы переменилось многое: психика, эстетика, акустика, оптика. Как-то я шел в районе московских новостроек. Красная неоновая вывеска прочитывалась издалека: "Тигровый центр". И только через полсотни метров сообразил, что все-таки "Торговый центр". Другая пошла жизнь: в конце концов, почему бы и нет, отчего бы тиграм не иметь своего центра?
В свое время Галич пел: "Мы поехали за город, а за городом дожди, а за городом заборы, за заборами вожди". Сейчас заборов стало еще больше, вокруг той же Москвы, но это уже иное.
Дома под Москвой, Питером, Екатеринбургом, Нижним — особое российское явление: гибрид старой русской усадьбы с американским пригородом. Ведь это не уединенная бунинская Орловщина, а каких-нибудь полчаса-час от центра. Стилистический ориентир — начало XX века, но психология обитателей иная. Они жмутся друг к другу, потому что своя собственная надежная охрана по карману очень немногим, и они собираются вместе, неуютно ставя дома тесным рядком: сообща обороняться. Миллионерская коммуналка. Дачные поселки обнесены крепостными стенами, у ворот шлагбаумы, псы, автоматчики. Красивая жизнь куплена, но за нее страшно. Не помещичьи усадьбы, а феодальные замки среди крестьянских полей. Там, за заборами, воссоздается жизнь, о которой надолго забыли, но Бунин все-таки писал о той собаке, которая лежит у камина, а не рвется у шлагбаума с поводка.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления