ШКОДА ЛАСКИ

Онлайн чтение книги Стихи про меня
ШКОДА ЛАСКИ

Марина Цветаева 1892—1941


Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно все равно —

Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что — мой,

Как госпиталь или казарма.

Мне все равно, каких среди

Лиц — ощетиниваться пленным

Львом, из какой людской среды

Быть вытесненной — непременно —

В себя, в единоличье чувств.

Камчатским медведём без льдины

Где не ужиться (и не тщусь!),

Где унижаться — мне едино.

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично — на каком

Непонимаемой быть встречным!

(Читателем, газетных тонн

Глотателем, доильцем сплетен...)

Двадцатого столетья — он,

А я — до всякого столетья!

Остолбеневши, как бревно,

Оставшееся от аллеи,

Мне все — равны, мне всё — равно,

И, может быть, всего равнее —

Роднее бывшее — всего.

Все признаки с меня, все меты,

Все даты — как рукой сняло:

Душа, родившаяся — где-то.

Так край меня не уберег

Мой, что и самый зоркий сыщик

Вдоль всей души, всей — поперек!

Родимого пятна не сыщет!

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И все — равно, и все — едино.

Но если по дороге — куст

Встает, особенно — рябина...

Май 1934

Рябины кругом было полно, но всегда и только — деревья, а не кусты. Я уже читал у Лермонтова про львицу с гри­вой, понимал, что с поэта научный спрос невелик, но все-таки. Спросил про куст у взрослого образованного знакомого, тот протер очки старым носком и завел о поэти­ческом мире, который возможно судить лишь по его собственным законам, стало скучно. Так и ре­шил — ошиблась, с кем не бывает.

Однако Цветаева, как выясняется — знала. В 35-м она пишет знакомой, что к ней пристают: "А разве есть кусты рябины? Я: — Знаю. Дерево".

Если знала, зачем породила заведомо небы­валого ботанического монстра? Сразу отмахнем­ся от подгонки под рифму: не тот калибр стихо­творца. Но если неправда внесена сознательно, это нарушает, если не опровергает, традицион­ное понимание стихотворения: что последние две строки написаны как идейный противовес предыдущим тридцати восьми. А если не в про­тивовес, но в продолжение, в подкрепление, в парадоксальное усиление?

Займемся цветаевской флорой.

Рябиновые коннотации у нее всегда — резко отрицательные: горечь, обида, несчастная судь­ба, причем именно русская несчастная судьба. Даже та рябина, которая росла в день ее рожде­ния: "Красною кистью / Рябина зажглась. / Пада­ли листья. / Я родилась". Даже оттуда, из безмя­тежного младенчества — образ: "Жаркой рябины / Горькую кисть". И дальше в хронологии — "Ряби­ны / Ржавой..." (неаппетитно: даже пробовать не надо, чтобы припомнить, что горькая); "Зачем моему / Ребенку — такая судьбина? / Ведь русская доля — ему... / И век ей: Россия, рябина..."; "Го­речь рябиновая"; "В роще обидонька / Плачет рябинушкой"; "Рябина — / Судьбина / Горькая... / Рябина! / Судьбина / Русская".

Теперь взглянем на растительность вокруг "Тоски по родине". В том же 34-м году написаны и "Деревья", и "Куст".

В первом случае — образы тревожные, враж­дебные: "Деревья с пугливым наклоном", "Дере­вья бросаются в окна", "Деревья, как взломщи­ки", "Деревья, как смертники". (Да и раньше еще: "У деревьев — жесты трагедий", "У деревьев — жесты надгробий...")

В другом случае — воплощение спокойствия и гармонии: "Полная чаша куста", "А мне от кус­та —тишины: / Той — между молчаньем и речью", "Такой от куста — тишины, / Полнее не выра­зишь: полной".

Суммируем. Дерево + рябина, то есть существу­ющее в действительности дерево рябина — удвое­ние российского негатива. Куст + рябина — попыт­ка уравновешивания, выравнивания эмоций, но куст рябина — то, чего в действительности нет.

Нет такой рябины, но тогда и противопостав­ления последних двух строк всему предыдущему стихотворению — нет.

Лидия Чуковская рассказывает, что за четы­ре дня до смерти, в Чистополе, Цветаева читала "Тоску по родине" без последней строфы, оборвав стихотворение. Чуковская дает привычно резон­ное объяснение: в отчаянии и тупике Цветаева не хотела произносить последние две строки, в которых виден просвет. Но если не такой уж это просвет? Если изначально речь шла о том, чего и быть не может?

"Как правило, заканчивающий стихотворе­ние поэт значительно старше, чем он был, за него принимаясь", — пишет Бродский в эссе о Цветае­вой. А если не закончить стихотворение? Значит ли это попробовать остановить время, попытать­ся отсрочить приход неизбежного? Может, по­тому Цветаева в Чистополе и не дочитала "Тоску по родине"?

Стихотворение в целом, до требующих особого толкования последних строк, — манифест само­стояния. Мгновенно запоминающиеся емкие и точные образы временем превращены в цитаты-формулы, что случается только с великими сти­хами. Горькие и гордые слова, очень спокойные в своей беспросветности: "Мне совершенно все равно — / Где совершенно одинокой / Быть..." Через несколько лет такой мотив вовсю зазвучал в литературе у Камю и Сартра, но через несколь­ко лет. Этих писателей подтолкнула война, как прежде на религиозных экзистенциалистов по­влияла Первая мировая. Цветаевой не нужны были войны, чтобы препарировать одиночество, лаконично и четко провести чистый лаборатор­ный срез: без признаков, мет и дат — одна экзистенциальность, она же душа.

С учетом же всех трех видов обстоятельств месга, времени и образа действия — в "Тоске по родине" доведена до крайнего предела традици­онная для эмигрантской поэзии, прозы, публи­цистики тема: Россия в нас, Россию мы унесли с собой.

В письмах Цветаевой этот известный тезис варьируется постоянно: "Если есть тоска по ро­дине — то только по безмерности мест...", "Не Россией одной жив человек... Россия во мне, не я в России...".

Елизавета Тараховская приводит ее слова в разговоре о ностальгии: "Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном". В 1925 году Цветаева отвечает на анкету журнала "Своими путями": "Родина не есть услов­ность территории, а непреложность памяти и кро­ви". И дальше — уже конкретно о себе: "Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой твор­чества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека — всю — от Князя Игоря до Ленина, — чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего. Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать)".

Это общеэмигрантское самосознание у Цве­таевой усугубляется крайним поэтическим ин­дивидуализмом и бытовой эксцентрикой, что выделяло ее в любой среде, отчуждало. В ней было всё необычно: манера речи, неожиданные вспышки приязни-неприязни, домашняя обста­новка (мемуаристы с изумлением пишут об ог­ромном мусорном баке посреди жилой комнаты), обиходная несовременность (боялась автомашин, эскалаторов метро, не пользовалась лифтом, не любила и толком не умела обращаться с телефо­ном), внешность (регулярно брила голову, не­смотря на протесты мужа).

Федор Степун, вспоминая Цветаеву доэми­грантских лет, пишет: "Настоящие природные поэ­ты, которых становится все меньше, живут по сво­им собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и мало приятным законам". Эмиграция (и это ее основное свойство, уверенно скажу, опираясь на собственный многолетний опыт) лишь проявляет и усиливает все специфические черты, не привно­ся ничего принципиально нового. Цветаева всегда и всюду существовала сама по себе, одна, в своей собственной, персонально цветаевской стране.

Еще одно важное обстоятельство: за границей она способна была сохранять такую же, как в России, независимость и обособленность не толь­ко в силу характера, но и по блестящему знанию языков — что, вопреки распространенному пред­ставлению, вовсе не было правилом в русском зарубежье. Цветаева переводила на французский Пушкина и Лермонтова, вела на равных любов­но-интеллектуальную переписку с выдающимся немецким поэтом Рильке, владея обоими языка­ми почти как русским. Она принадлежала к чис­лу тех немногих, кому действительно могла быть безразлична государственно-языковая принад­лежность "глотателя газетных тонн".

А если и не вполне безразлична, то остро чув­ствительную к фонетике Цветаеву русский "глотатель" раздражал, конечно, сильнее. Тем более тот русский — советский. Нам трудно сейчас представить, как воспринимали зарубежные ли­тераторы новое название страны: мы с ним и в нем выросли, а они ощущали как Каинову печать, гвоздь в гроб. Была "Россия" — обычное имя, как "Англия" или "Франция", — а стало неведомо что. В самом деле, аббревиатурой до тех пор называлась только Америка, но она и есть Новый Свет, нечто, возникшее на голом месте. Российское переименование оскорбляло слух. Еще в 20-м Цветаева горевала: "Так мое сердце над Рэ-сэ-фэ- сэром / Скрежещет...". Рэ-сэ-фэ-сэр ушел, при­шло не лучше, даже хуже, потому что еще и без национальной, и без географической привязки, без места вовсе, не говоря о звучании: " России (звука) нет, есть буквы: СССР, — не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся".

После того как в июне 31-го Сергей Эфрон подал прошение о предоставлении ему советско­го гражданства, цветаевские слова о родине ста­ли меняться. Заметно, как она все отчетливее осознает опасное приближение новой России к себе — точнее, к своей семье. Скрежещущие и свистящие буквы раздвигаются: для мужа и до­чери, твердо настроенных на возвращение, для сына, которого тоже придется отпустить. При этом в "Стихах к сыну" (1932), рядом с призывом к мальчику уехать в СССР — понимание того, что для нее самой страна остается космически далекой: "Нас родина не позовет! / Езжай, мой сын, домой — вперед — / ...В на-Марс страну! В без-нас страну!"

В "Родине", написанной тоже в 32-м, — снова стандартное для эмигрантской волны ощущение России: подлинная отчизна не там, где она раз­мещается на широтах и меридианах, а тут, уне­сенная с собой и бережно сохраняемая: "Даль, прирожденная, как боль, / Настолько родина и столь / Рок, что повсюду, через всю / Даль — всю ее с собой несу!" И еще определеннее в этом же году: "Той страны на карте — / Нет, в пространстве — нет... / Можно ли вернуться / В дом, ко­торый — срыт?"

Какое сгущение образов — "нет на карте", "срытый дом", "без-нас страна", "Марс". А летом 38-го, когда уже уехала в СССР дочь и туда же сбежал муж, уже вовсю готовясь к отъезду вслед за ними сама, — крик, прорвавшийся в скобках среди идиллического описания нормандского городка, где она " последний раз" отдыхает с Му­ром у моря: "(О Боже, Боже, Боже! что я де­лаю?!)". Позже, в Москве, Цветаева говорила Тараховской, что "как только вступила на сход­ни парохода, увозившего ее на родину, она по­чувствовала, что погибла".

В 38-м же еще из Франции — приятельнице в Брюссель: "А как хорошо было бы — если бы я жила в Бельгии, как когда-то жила в Чехии, мирной жизнью, которую я так обожаю... (А он, мятеж­ный, ищет бури... — вот уж не про меня сказано, и еще: — Блажен, кто посетил сей мир — В его мину­ты роковые... — вот уж не блажен!!!)..."

Мирная жизнь в Чехии — этот образ пресле­довал Цветаеву как память о золотом веке. Сем­надцать лет Цветаева прожила за границей. Три первых месяца в 22-м провела в Берлине, после­дние тринадцать с половиной лет — во Франции. На Чехию пришлось три года три месяца. Экскурсия по цветаевской Чехии займет день, завершившись ужином в Збраславе, южном при­городе Праги, в ресторане "Шкода ласки". Где еще есть питейно-пищевое заведение с названи­ем "Жалко любви"? Начать надо с Карлова моста, где стоит рыцарь Брунсвик с золотым мечом, тот "Пражский рыцарь", которого Цветаева вспоминала годами, чью фотографию просила прислать в письмах своей чешской приятельнице Анне Тесковой.

Именно с этой точки моста при взгляде на Малу Страну открывается, может быть, самый захватывающий не только в Праге, но и во всей Европе городской вид: гармонично громоздящи­еся башни, церкви, дома — десятиплановая ведута, составленная из готики, барокко, эклектики, модерна, под громадой Града с собором святого Витта. Экскурсоводы эту точку знают, тормозят группы, предлагают сняться. У Брунсвика — за­тор. Тут же играет диксиленд пузатых пенсионе­ров-хиппи. Тоненькая девушка в кругу слушате­лей рассказывает подруге, тыча рукой в сторону собора Св. Микулаша на Малостранской: "А мы вчера там на концерте были — так прикольно. Органный запил — чумовой. Ребятам орган не в кассу, а я тащусь. Баха играли — полный улёт". (Как предписано: "Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным".)

Брунсвик с достоинством позирует на фотофоне. Он и вправду благородно красив — "рыцарь, стерегущий реку". Кстати, то, что звучит отрешен­ной метафорой, — исторический факт: статуя обо­значает место, где была таможня, облагавшая пошлиной перевезенные через Влтаву товары.

Как замечательно, что у множества поэтиче­ских красот — прозаические источники. Как пе­чально, что о множестве из них нам уже никогда не догадаться. Если б я не жил в этом городе, так и считал бы цветаевской тайнописью начало сти­хотворения "Прага": "Где строки спутаны, где в воздух ввязан / Дом — и под номером не наяву!" В Праге Цветаева жила в доме на Шведской ули­це. Его номер — 51, но еще и 1373. Диковинная пражская особенность: двойная нумерация. На синей табличке — обычный, как во всем мире, порядковый уличный номер. На красной — арха­ика, оставшаяся с тех средневековых времен, ко­гда дома нумеровали порайонно (в Венеции по сей день только такая система). Красные номера, вероятно, в каких-то муниципальных гроссбухах значатся, но никому не нужны и в адресе не ука­зываются, однако существуют, и таблички акку­ратно подновляются, смущая непосвященных.

Дом на Шведской 51/1373 действительно "ввя­зан в воздух" — стоит на фоне неба, на склоне горы. Не просто, а Горы — той самой, о которой "Поэма Горы". В миру она называется Петршин, под ней район Смихов, где Цветаева прожила несколько месяцев. Остальное время — в деревнях. Это ведь только принято бегло упоминать: в эмиграции жила в Праге и Париже. На деле — Йиловиште, Мокропсы, Вшеноры, Кламар, Медон, Ванв. Дом на Шведской очень приличный, даже изыскан­ный, но добираться на верхотуру в 20-е было слож­но, жить там — непрестижно и неудобно. Денег же на съем квартиры в центре города не хватало.

При этом именно на Чехию у Цветаевой при­ходится самое благополучное время. Правитель­ство президента Масарика давало, как мы сей­час бы сказали, гранты русским деятелям науки и культуры, причем Цветаева получала деньги и тогда, когда переехала во Францию. Чехия вы­делила полторы тысячи стипендий Карлова уни­верситета русским студентам — среди них был Сергей Эфрон. Русские профессора преподавали, здесь осели такие светила, как академик Конда­ков, у которого Эфрон слушал курс. Автор мону­ментального труда о православной иконографии Кондаков похоронен в крипте церкви на Ольшан­ском кладбище, рядом с ним — Ипатьев, в чьем доме расстреляли российского царя. Кинорежис­сер Глеб Панфилов, который снимал в павильо­нах пражской студии "Баррандов" фильм о по­следних днях Николая Второго, рассказывал мне, как пришел на Ольшаны заказать панихиду по своем отце. Ему стали показывать церковь, где он и обнаружил могилу Ипатьева, дом которого так скрупулезно восстанавливал в нескольких ки­лометрах отсюда. Как все-таки причудливо риф­муется жизнь.

Любое эмигрантское кладбище — наглядный урок запутанной русской истории XX века.

На Ольшанском — братская могила воинов Белой армии, скончавшихся в Чехии от вынесен­ных с родины ран и болезней, надгробья советс­ких солдат, памятник бойцам власовской армии, освобождавшей Прагу от немцев. Официально освободителем чешской столицы был объявлен Конев. В 45-м многих деятелей пражской эмиг­рации возвратили на родину под конвоем. Остав­шиеся надолго затаились.

Второй раз — по-другому — затаились после августа 68-го. Историк Иван Петрович Савицкий, сын одного из лидеров евразийства, говорил, что в 68-м с родным братом в пивной или кафе бесе­довал по-чешски. Это теперь русский в Праге снова стал обиходным. В Карловых Варах — все­общим, хоть и диковинным. Тамошние экскур­сии обещают "архитектоническую единичность зданий в стиле ренезанца", врачи — "отстране­ние морщин" и "избавление от храп", на дверях гостиницы надписи "Нажимать" и "Таскать", в меню — "креветки по способу тигра" и трогатель­ная до слез "ножка молодой гуси".

В русском зарубежье Прага всегда уступала в блеске Парижу, а до 30-х и Берлину: литератур­ные и артистические звезды ехали туда, в Чехии селились ученые. Здесь расцвело евразийство, для некоторых, как для Сергея Эфрона, переро­дившееся в идею возвращения. Здесь выходили десятки (на пике — двести тринадцать) русских периодических изданий разного толка. Здесь на площади Угельни трх (Угольный рынок) Марк Слоним, каждый раз скандаля с соредакторами, печатал в журнале "Воля России" непонятные стихи Цветаевой.

Сто тридцать девять стихотворений написа­ла Цветаева в Чехии за три года три месяца: почти по стихотворению в неделю — серьезный по­казатель душевного подъема, по крайней мере, равновесия.

Важно, что после российского революцион­ного неустройства быт казался относительно лё­гок и еще не успел так опротиветь, как это слу­чилось в парижских пригородах. Оттуда Цветаева пишет: "Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все, кроме пере­груженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб!" И еще: "Обваливая 11/2 кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чув­ствовать — нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло меша­ет, рыба мешает: каждая в отдельности и все 11/2 кило вместе". В сухопутной Чехии с рыбой, кро­ме разводимых в прудах форели и карпа, и сей­час неважно. Цветаевские строки "Полон и про­сторен / Край. Одно лишь горе: / Нет у чехов — моря" я-то воспринимаю как грустное свидетель­ство о мясной, свининной чешской кухне.

Душевный подъем того времени связан с Кон­стантином Родзевичем — возможно, главным любовным приключением в жизни Цветаевой.

Об этом романе — "Поэма Горы" и "Поэма Кон­ца". Близкий приятель Эфрона, Родзевич был ошеломлен, как позже признавался, напором нежности и страсти, которому не мог соответ­ствовать. Цветаева, впрочем, в соответствии не нуждалась, она все выстраивала сама: "В людях я загораюсь и от шестого сорта". Но дело не в разряде Родзевича, человека незаурядного, что он доказал сперва в Добровольческой армии, а потом в отрядах республиканцев в Испании, не лишенного и литературных способностей. Дело в электрическом разряде цветаевского эмоцио­нального состояния, том лирическом атмосфер­ном явлении, которое породило две выдающие­ся поэмы.

Родзевич жил в Хухле, южном пригороде Пра­ги, более всего известном своим ипподромом. Когда едешь в цветаевские сельские места, Хухле остается справа. Дальше — долина Бероунки, притока Влтавы. Там красиво и умиротворенно — соразмерно человеку. Понятно, что означают сло­ва в письме с побережья Средиземного моря: "Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой кра­соты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно — одного дерева в окне, или моего вшенорского верескового холма".

Холм на месте, вереск тоже. У подножья на лугу в высокой зеленой траве пасутся серые ло­шади. Крутая дорога ведет наверх к желто-беже­вой маленькой церкви. "Крохотная горная дере­венька... Две лавки... Костел с кладбищем... В каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент!" Кладбище — полузабро­шенное, совершенно киношное по уюту, благоле­пию, неброской живописности. Одна могила — русская: Вилемина Артемович умерла, когда здесь жила Цветаева, наверное, были знакомы. Последняя буква в фамилии выбита на кресте как "у".

Одно из цветаевских жилищ, кратковремен­ное, прямо под горкой, видно от кладбищенской ограды. Другое, где прошли несколько месяцев, немного дальше. От вшенорской церкви полого и криво вверх идет улица под названием "В халоупках", дом тоже 51-й, как на Шведской в Смихове. Во дворе — черешня, абрикос, розы. Дом ка­менный, добротный — как всё в этих селах, которые легче называть городками, иначе не те ассоциации. Дело не в прошедших десятилети­ях: самые солидные и нарядные дома стоят с на­чала XX века.

Позже Цветаева очень хотела еще раз при­ехать в Прагу, чтобы рассмотреть ее наконец. Она, по собственным словам, не была "ни в од­ном музее, ни на одном концерте". Благодаря Слониму, бывала только в пражских кафе, чаще других в поныне существующей "Славии" напро­тив Народного театра. Но свои края знала отлич­но — у нее за недолгие годы было несколько сель­ских адресов на расстоянии пешего хода друг от друга: Вшеноры, Горни Мокропсы, Дольни Мокропсы, Йиловиште. Эти места и стояли на пер­вом месте: "Самый счастливый период моей жиз­ни — это... Мокропсы и Вшеноры, и еще — та моя родная гора".

Неутомимый ходок, Цветаева прошагала все окрестные холмы и долины. За день до родов прошла пешком до замка Карлштейн и обратно.

Вот еще счастливое в Чехии — рождение Мура в 25-м. И появился он на свет, словно в созвездии удачи. Родился во Вшенорах возле виллы Боженка, где у писателя Чирикова собирался цвет эмиг­рации, принимал роды И.А.Альтшуллер, отец которого лечил Толстого и Чехова, крестным был Алексей Ремизов, обряд крещения вел о.Сергий Булгаков. Очень скоро Мур отодвинул всех в жиз­ни Цветаевой: не за мужем и дочерью она уехала в СССР, а вместе с сыном. В сентябре 41-го Мур известил приятеля: "Я пишу тебе, чтобы сооб­щить, что моя мать покончила с собой — повеси­лась — 31-го августа. Я не собираюсь распростра­няться об этом: что сделано — то сделано. Скажу только, что она была права, что так поступила, и что у нее были достаточные основания для само­убийства: это было лучшее решение, и я ее цели­ком и полностью оправдываю". Дочь Ариадна пишет: "Они действительно поссорились по-французски накануне смерти мамы (хозяйка дома говорила, что по-еврейски!)". Жизнь всегда работает на снижение, на то и жизнь.

Когда Цветаева жила во Франции, чешские годы представлялись ей почти идиллией: "Все те места помню, все прогулки, все дорожки. Чехию — добром помню". Как точно она говорила о Чехии то, против чего сама грешила среди французов, то, что остается неизменным грехом русской эмиграции любого времени в любом месте. Речь о ней, о "тоске по родине": "Многими эмигран­тами это подменено ненавистью к загранице... Эти ослы, попав в это заморье, ничего в нем не узнали — и не увидели — и живут, ненавидя Россию... и, одновременно, заграницу... Презрение к Чехии есть хамство. И больше ничего. Жаль только, что чехам приходится так долго таких гостей терпеть".

Из Вшенор в Прагу можно вернуться на поез­де, как ездила Цветаева. Белое низкое здание вокзала — то же, без изменений. Вдоль него она вышагивала в воображаемом ожидании Пастер­нака: "Ходила взад и вперед по темной платфор­ме — далеко! И было место — фонарный столб — без света, сюда и вызывала Вас — Пастернак!" Среди шпал — маки, куда более чахлые и блед­ные, чем в округе, видно, действуют железнодорожные миазмы.

Но поскольку приехал сюда на машине, то и возвращаешься так же. Выбираешь другую до­рогу, чтобы, не доезжая слияния Бероунки с Влтавой, завернуть в Збраслав — сейчас это уже Прага, ее южная окраина. В Збраславском зам­ке между войнами был русский музей, который основал последний секретарь Толстого Вален­тин Булгаков, добрый знакомый Цветаевой. Она бывала тут, тут собиралось и Чешско-русское объединение, или, как все его называли — Еднота.

В завершение экскурсии, как было обещано — ужин. Лучший в Збраславе ресторан — на глав­ной площади. Называется "Шкода ласки" — "Жал­ко любви". В этом доме родился и жил компози­тор Яромир Вейвода, автор всемирно известной польки "Skoda lasky", которую исполняли Гленн Миллер, Билли Холидей, Бенни Гудмен. Ее все знают, только под разными именами: по-немец­ки "Rosamunda", по-английски "Вееr Ваrrеl Роlka". Генерал Эйзенхауэр сказал, что "Шкода ласки" помогла выиграть войну, в Штатах выпу­щена почтовая марка в честь 60-летия песни. Еще от збраславской площади до одной из цветаевс­ких деревень — Йиловиште — с 1908 года совер­шались первые в Чехии автопробеги, собирая в 20-е кучу болельщиков на старте и финише, но уж не Цветаеву, конечно, панически пугавшую­ся автомобилей. Место славное, но главное здесь, разумеется, "Шкода ласки", которую в рестора­не охотно заведут, если попросишь. Если не по­просишь — тоже: "Жалко любви, которую я тебе дала. / Так бы всё плакала и плакала. / Моя мо­лодость унеслась, как сон. / От всего, что было, в сердце моем только память".



Читать далее

ОТ АВТОРА 21.09.15
НЕ ПОНЯТЬ 21.09.15
БЕЗДОМНОСТЬ 21.09.15
ПЕСНЯ ПАМЯТИ 21.09.15
ЛЮБОВНЫЙ МАСШТАБ 21.09.15
ГИБЕЛЬ ПОМПЕЯ 21.09.15
В ЗАВОДСКОМ КЛУБЕ 21.09.15
КАСТРАТ ЭКСТАЗА 21.09.15
ВЕСЬ ЭТОТ ДЖАЗ 21.09.15
РЫЦАРСКИЙ РОМАН 21.09.15
ЗАРОСЛИ ТУБЕРОЗ 21.09.15
У АХЕЙСКОГО МОРЯ 21.09.15
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД 21.09.15
НЕСТРАШНЫЕ СТИХИ 21.09.15
ФАНТОМНАЯ БОЛЬ 21.09.15
ПО ДОРОГЕ ИЗ ДЕРЕВНИ 21.09.15
ПРО СМЕРТЬ ПОЭТА 21.09.15
ВОДКА 21.09.15
СЛОВО "Я" 21.09.15
ЮБИЛЕЙ НА ТВЕРСКОМ БУЛЬВАРЕ 21.09.15
ЗАКРЫТИЕ АМЕРИКИ 21.09.15
ПОЖАРНАЯ ТРЕВОГА 21.09.15
УПАКОВКА ИДЕИ 21.09.15
ИМЯ СОБСТВЕННОЕ 21.09.15
МОСКОВСКИЙ ТРАМВАЙ 21.09.15
НА САМОМ ДЕЛЕ 21.09.15
ШКОДА ЛАСКИ 21.09.15
ОКОНЧАТЕЛЬНЫЕ СВЕДЕНИЯ 21.09.15
ОТЕЛЬ "СЕНТ-ДЖОРОДЖ" 21.09.15
ПОРЯДОК СЛОВ 21.09.15
ОБА ПОЭТА 21.09.15
ЧЕРЕМУХА ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ 21.09.15
РЯДОМ С ТОЛПОЙ 21.09.15
МОРАЛЬНЫЙ КОДЕКС 21.09.15
ФИЗИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ 21.09.15
ВОТУМ ДОВЕРИЯ 21.09.15
НАДЕЖДА, ВЕРА, ЛЮБОВЬ 21.09.15
СКУЧНАЯ ИСТОРИЯ 21.09.15
ЭКСКУРСИЯ ПО ЖИЗНИ 21.09.15
ДРУГОГО ВСЕГДА ЖАЛЬЧЕ 21.09.15
ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 21.09.15
МУЗЫКА ИЗ ОКОШКА 21.09.15
МАНИФЕСТ 21.09.15
ВОЗВРАЩЕНИЕ ГОЛОСА 21.09.15
ВЗРОСЛЫЙ ПОЭТ 21.09.15
ФОТОРОБОТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ 21.09.15
ЗАРУБЕЖНЫЙ ПОЛИГОН 21.09.15
КОСМОГОНИЯ ЛЮБВИ 21.09.15
СВИТОК СООТВЕТСТВИЙ 21.09.15
В ЦЕНТРЕ РИМА 21.09.15
ПО ПОВОДУ ФУКО 21.09.15
ПЛАТФОРМА МАРК 21.09.15
РУССКИЕ МАЛЬЧИКИ 21.09.15
ДИАГНОСТИКА ПО ПОЗВОНОЧНОМУ СТОЛБУ 21.09.15
ТОЛКОВАНИЕ СНОВИДЕНИЙ 21.09.15
СЕРДЕЧНЫЙ ПРИСТУП 21.09.15
ШКОДА ЛАСКИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть