Георгий Иванов 1894-1958
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
Игра судьбы. Игра добра и зла.
Игра ума. Игра воображенья.
"Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья..."
Мне говорят — ты выиграл игру!
Но все равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю.
[1950,1951]
Редкостная трезвость, которой и прежде почти не было, и после появилась лишь в позднейших поэтических поколениях — у Бродского, Лосева, Гандлевского. "Я верю не в непобедимость зла, / А только в неизбежность пораженья" — как замечателен этот сдвиг от метафизики к действительности, от обобщения к частному случаю, от тумана к конкретности. Так, у Гоголя о переходе Андрия к полякам говорит еврей Янкель, отвечая на патетическую риторику Тараса: "Выходит, он, по-твоему, продал отчизну и веру? — Я же не говорю этого, чтобы он продавал что: я сказал только, что он перешел к ним".
В прозе Иванов словно дает разъяснение, горестно и брезгливо: "Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки". Его забота—снизить и сузить, не дать себе закружиться ввысь и вширь.
Трезвость можно считать фирменным знаком ивановской поэзии его долгих последних тридцати лет. Холодное мужество перед лицом отчаяния. Это вызывает почтение, такому хочется подражать. И подражали. Поэзию так называемой "парижской ноты" называли и называют примечанием к Иванову. Анатолий Штейгер: "До нас теперь нет дела никому — / У всех довольно собственного дела. / И надо жить как все, но самому... / (Беспомощно, нечестно, неумело)".
Иванов отчеканил еще в 30-м: "Так черно и так мертво, / Что мертвее быть не может / И чернее не бывать, / Что никто нам не поможет / И не надо помогать". Без иллюзий, без упований на под держку сверху ли, снизу — все равно. "А люди? Ну на что мне люди?"
Подозреваю, помня себя, что такой пример страшно соблазнителен и страшно разрушителен для молодого сознания, и рад тому, что прочел Иванова взрослым, когда к подобной позиции — все сам, "никто не поможет" — пришел самостоятельно. Жизнь привела.
Иванова привела жизнь к этим жутковатым стихам — трансформация, поражавшая всех, кто знал его в ранние годы. "Каким папильоном кажется Жоржик, порхавший в те грозные дни среди великих людей и событий. Таковы же были и его стихи: как будто хороши, но почти несуществующие; читаешь и чувствуешь, что, в сущности, можно без них обойтись" — это Чуковский об Иванове времен революции. В 1916 году Ходасевич пишет проницательно и пророчески: Г.Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя".
Продолжая и подтверждая известное ей, несомненно, предсказание Ходасевича, его вдова Нина Берберова через полвека написала о позднем Иванове: "В эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из своей личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения... Он далеко оставил за собой всех действительно живших "проклятых поэтов" и всех вымышленных литературных "пропащих людей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева".
Как вообще в берберовских мемуарах, здесь мешается верность наблюдений с вымыслом, порожденным тем, что по-английски называется wishful thinking: думается как желается. Ходасевич и Иванов терпеть не могли друг друга. Идейная верность покойному мужу окрашивает все написанное Берберовой об Иванове. Отдадим должное: она высоко оценила его поздние стихи, но неприязнь к человеку осталась, побудив и к домыслам, и даже к откровенным выдумкам (особенно об обстоятельствах ивановской смерти).
Личная судьба как миф саморазрушения — тезис броский, хотя и слишком очевидный: сама поэт, Берберова не может не знать, что только так — мифологически — и преображаются у больших поэтов драматические обстоятельства жизни. Но набор имен — слишком произволен. Если и можно разглядеть в ивановских стихах забубенность Аполлона Григорьева, то уж с Тиняковым роднит разве только то, что Иванов любил повторять его двустишие: "Любо мне, плевку-плевочку, / По канаве проплывать". То, как Иванов описал Тинякова в своей прозе, не оставляет никаких сомнений в их полной чуждости. И уж совсем не к месту Мармеладов: чего-чего, а жалкости в поэзии Иванова нет вовсе.
При этом упущено главное: ивановский "миф саморазрушения" теснейшим и самым прямым образом связан с разрушением России. То большое и настоящее горе, о котором говорил Ходасевич, — вовсе не личная судьба, а остро личное переживание того, что "Россия рухнула во тьму".
Более того, по эмигрантским литераторским меркам обстоятельства личной жизни Иванова складывались благополучно. У его жены Ирины Одоевцевой в Риге был состоятельный отец, который выплачивал дочери и зятю приличный пенсион. После его смерти Ивановым досталось наследство. Трудности начались лишь в 40-е: доходы от недвижимости из ставшей советской Риги перестали поступать, а полученные деньги закончились. При этом уже с конца 20-х — отчаяние, примеривание к нему, попытки с отчаянием сосуществовать, осознание невозможности приспособиться, и всё только оттого, что там ничего нет, а если и есть, то другое, чужое. Как он написал, с характерной чуть истерической модуляцией голоса: "Но в бессмысленной этой отчизне / Я понять ничего не могу". Или это: "Россия тишина. Россия прах. / А может быть, Россия — только страх. / Веревка, пуля, ледяная тьма / И музыка, сводящая с ума".
Та самая музыка, которая "жизнь мою сожгла". Это ивановское слово "музыка" — сама жизнь, ее поток. Впрочем, не только ивановское — в том же смысле слово употребляют и Блок, и Мандельштам, и наша повседневная речь: "Ну, вся эта музыка!.."
Вторая часть стихотворения, написанная годом позже первой, а в год смерти к ней присоединенная, — слабее, потому что перепев, потому что неуместная вдруг напыщенность образов. Всё приводят в норму — ивановскую, только ивановскую норму! — две последние строки. Он выговаривает то, что хрестоматийный поэт произносить не должен, но что вызревало в нем давно. Одоевцева вспоминает, как еще в 33-м в доме редактора рижской газеты "Сегодня", когда кто-то завел речь о том, что для поэта страшно пережить себя и умереть при жизни, Иванов заметил: "Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет — с табачком и водочкой, разумеется". (Здесь проговорены на будущее сразу два стихотворения — еще и то, которое начинается обреченно аристократически: "Если бы жить... Только бы жить... / Хоть на литейном заводе служить", а заканчивается демократически примирительно: "Трубочка есть. Водочка есть. / Всем в кабаке одинакова честь!")
Жизнь иссякает так же, как талант, только дар — самопроизвольно, а жизнь — злонамеренно и насильственно. Об этом: "Как обидно — чудным даром, / Божьим даром обладать, / Зная, что растратишь даром / Золотую благодать. / И не только зря растратишь, / Жемчуг свиньям раздаря, / Но еще к нему доплатишь / Жизнь, погубленную зря".
Ивановскую жизнь зря погубила история — вместе с Россией. Но она тем же и создала выдающегося поэта: редкостный случай столь убедительной наглядности. "Кто мог подумать, что из светского говоруна выйдет поэт такой силы?" (Рюрик Ивнев).
По мемуарам, рисующим русское начало века, проходит яркий персонаж не столько поэтического, сколько именно светского пейзажа: остроумец и насмешник, дамский угодник и блестящий собеседник, модник и жуир с безупречными манерами. В аскетические годы военного коммунизма он умудрялся быть элегантно одетым и причесанным. В 20-м году Сергей Судейкин, оформивший "Бродячую собаку" и "Привал комедиантов", поработал визажистом-имиджмейкером, создав Иванову ту челку, которую упоминают все и которую обессмертил Мандельштам: "Но я боюсь, что раньше всех умрет / Тот, у кого тревожно-красный рот / И на глаза спадающая челка". Иванову предстояло прожить после этих строк сорок пять лет, пережив их автора на двадцать.
С десятилетиями его облик не изменился. "Котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, — изгибаясь, едва касаясь губами женских рук..." — Берберова дает ивановский портрет конца 40-х в Париже.
Общее у двух Георгиев Ивановых, двух одинаковых людей и двух разных поэтов — вкус. Тот, согласно которому сказать "я блистал" так же невозможно, как "я кушал", тот "русский хороший вкус", растение тепличное и нам мало знакомое, который и породил поздние ивановские стихи, поражающие сдержанным мужеством. Вероятно, таким он — по сути — был всегда. В конце концов, для поэта, особенно той поэтической эпохи, само сохранение анонимной фамилии чего-то стоит: какое сочетание вкуса и отваги — остаться Ивановым!
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления