ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Онлайн чтение книги Точка опоры
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Горький сидел на мягком пуфе посреди гостиной Желябужских. Мария Федоровна, как гример, обошла вокруг него и попыталась надеть рыжеватый парик, принесенный из театра. Парик оказался тесен и не прикрывал волос на затылке. Мария Федоровна взяла ножницы и лязгнула ими возле самой головы. Только шутливо. Разве могла бы у нее подняться рука на его волосы? Отбросила тесный парик на стол.

— Нет, при вашей известности так нельзя. Вы не представляете себе, сколько в Москве филеров. Больше, чем собак!

Волнуясь, только теперь вспомнила, что встреча Горького с агентами «Искры» назначена в квартире дантистки, а вспомнив, обрадовалась:

— Все же очень просто себе представить: у вас болят зубы. Из-за этой окаянной зубной боли вы будто бы несколько ночей не спали, не могли ничего есть, у вас ввалились глаза. Я могу положить грим, синеву под глазами.

— Не надо. Актера из меня не получится.

— Вы же такой приметный. Я боюсь за вас…

— Мария Федоровна! — Горький поймал ее горячую руку, поцеловал. — Голубушка, милая! Я не из трусливых. И к бегункам за спиной привык.

— Теперь, накануне премьеры… Нет, нет, предпримем все предосторожности. И вы туда не должны привести «хвоста». Потому я и посылала за каретой… Я так волнуюсь, без провожатого не отпущу. Если бы не спектакль, сама бы проводила до квартиры и подождала бы в карете.

Горький вскинул на нее глаза:

— И не побоялись бы?..

— Чего? Что люди скажут?.. Ну, вы меня еще совсем не знаете… Я же, — задорно хохотнула, — сопровождала бы больного…

Мария Федоровна принесла из будуара ваты и теплый платок, повязала Горькому щеку.

— Вот так и поедете. И на обратную дорогу попросите повязать. — Вспомнила его широкополую шляпу, что висела в передней. — В вашей шляпе рискованно…

Вернулся провожатый, сказал, что карета у подъезда.

Мария Федоровна попросила у него шляпу.

— Немножко тесновата. Ну и голова же у вас, Алексей Максимович! — Помяла шляпу в руках, надела набекрень. — Больному можно так. А вам, — повернулась к провожатому, — Захар одолжит свой картуз.

Накинув шаль на плечи, проводила до передней.

— А оттуда прямо в театр, — попросила Горького. — А то буду волноваться…

У нее вмиг озябли руки. Закутывая их уголками шали, она скрылась за тяжелой бархатной портьерой.

…В первый же день после приезда в Москву Вера Васильевна Кожевникова направилась в Проточный переулок. Позвонила у дверей с медной табличкой «Серебряковы». Открыла сама Анна Егоровна, нарядная, недавно завитая.

— Борис просил вам кланяться, — сказала Вера, назвав одну из кличек Виктора Носкова.

— Да?! — обрадованно переспросила Анна Егоровна. — Как здравствует наш путешественник?

— Катается на яхте по Цюрихскому озеру.

Все сказано так, как было условлено.

— Входите, душа моя! — Анна Егоровна широко распахнула дверь. — Рада доброй весточке!

— И еще просил кланяться Колумб, — сказала Вера об Исааке Лалаянце.

— Вдвойне радостно! А мне не удалось повидать его после побега. И где же его фрегат?

— Бросил якорь в Женеве!

— Молодец! Ни тюремные стены, ни ссылка не в силах удержать наших героев!

Серебрякова взяла гостью за руки, как давнюю приятельницу, о которой соскучилась.

— Проходи, милочка моя, в комнату. У меня как раз самовар вскипел. Чайку попьем, поговорим… У тебя есть ли где голову приклонить, отдохнуть с дороги? У надежных ли людей?

— У вполне надежных, — ответила Вера, но по конспиративной привычке даже Анне Егоровне адреса не назвала.

Подвинув гостье чашку чая, изящную плетеную хлебницу, масло и вазочку с вишневым вареньем, Серебрякова принялась расспрашивать об Ульяновых как об общих знакомых. Кожевникова, назвавшаяся — по паспорту — Юлией Николаевной Лепешинской, сказала, что в Лондоне им живется лучше и безопаснее, чем в Мюнхене.

— Я об Аннушке соскучилась! — сказала Серебрякова, прижимая руку к пышной груди. — Словно целый век не видалась. Раньше-то она бывала у меня частой гостьей. Здорова ли? Смогла ли отдохнуть летом?

Не подозревая ничего недоброго в таких дотошных расспросах, Вера рассказала и об отдыхе Ульяновых в Бретани, и о том, что Елизарова с матерью должна была вернуться в Россию, и что Владимир Ильич волнуется, удалось ли им благополучно миновать пограничный пункт. Анна Егоровна сделала вид, что все принимает близко к сердцу, и обещала через надежных людей навести справки о Марии Александровне и Анне Ильиничне. Потом принялась упрекать: плохо работают транспортеры — москвичи все лето не видели ни «Искры», ни «Зари» и о брошюре Ленина «Что делать?» знают только понаслышке. Москва буквально голодает без искровской литературы. Пусть гостья напишет об этом, поторопит. Пусть скорее отправляют сюда транспорт.

Вера спросила, как ей отыскать Старуху.

— Ох! — Анна Егоровна скорбно закатила глаза. — Наша прежняя Старуха уже коротает дни в Сибири, а к молодой я сама еще не знаю путей. Но все разведаю и денька через два скажу тебе, милочка моя, — погладила руку гостьи потной ладонью, — как найти новую Старуху. Я понимаю, как это важно для «Искры», — им же там нужно все знать о своих соратниках, товарищах по святому делу.

Последние слова Вере показались слащавыми, но она была склонна извинить это заботливой собеседнице, так участливо встречающей посланцев «Искры». Не зря Носков дал явку к ней, уж у него-то глаз острый и наметанный, он не ошибается в людях.

— А если, не дай бог, кого-нибудь из наших схватят ироды, ты сразу ко мне, — сказала на прощанье Анна Егоровна. — Я помогу облегчить пребывание в тюрьме. Через Красный Крест.

Проводив гостью, она задумчиво уронила руки на стол. Что ей делать? Завтра воскресенье, день неприсутственный. Да и нельзя ей даже близко проходить возле «присутствия». А очередная встреча с полковником Ратко, занявшим место Сергея Васильевича, состоится только через два дня. За это время делегатка «Искры» бог знает что может натворить. Чего доброго, повидается с такими злодеями, о каких Охрана и понятия еще не имеет; самостоятельно найдет путь к Старухе, на след которой филеры еще не напали. А самое главное — нужно предупредить, чтобы ей, назвавшейся Юлией Лепешинской, позволили погулять по Москве, а потом взять голубушку где-нибудь подальше от нее, Анны Серебряковой, чтобы по-прежнему не пало на нее ни малейшей тени. И ниточку для проследок надо дать похитрее…

А Вера Васильевна 15 (2) сентября отправила в редакцию «Искры» через Берлин свое первое, довольно горестное сообщение:

«Чувствую, что страшно виновата перед Вами, но абсолютно не имела возможности писать, так что не очень ругайте за мое молчание. Я здесь всего три дня, нет, четвертый, и из них 3 праздника были, что для меня очень скверно; надеюсь, что сегодня вечером или завтра найду себе собственный угол и смогу распоряжаться сама своей особой. Проклятый город, бегаю с утра до вечера, и все без толку. Всего хорошего.

Н а т а ш а ».

Но письмо побывало в «черном кабинете», где с него сняли копию.

Вера напишет еще двадцать писем, отправит их не только через Берлин, но и через Нюрнберг, Лейпциг и Льеж, но восемнадцать из них предварительно будут прочтены жандармами и только два прорвутся в Лондон незамеченными.

Через несколько дней Серебрякова дала ниточку для начала проследок, и в охранке завели «Дневник наблюдений за Ю. Н. Лепешинской». Филеры стали ходить за ней по пятам, оставаясь незамеченными. 8 октября они записали:

«Лепешинская в 5 часов 10 минут дня вышла из дома Курагиной… На Арбатской площади села на извозчика, поехала к Страстному монастырю, где была утеряна. Спустя 35 минут она пришла в дом князя Горчакова по проезду Страстного бульвара, в квартиру № 5, в коей проживают…» Первой из жильцов этой квартиры филеры назвали зубного врача Клару Борисовну Розенберг…

Карета остановилась у Страстного монастыря, обнесенного кирпичной стеной, серой от времени и кое-где поросшей лишайником. Со стороны проезда Страстного бульвара она была многократно залеплена разноцветными листками объявлений, написанных тушью и цветными карандашами. Провожатый шел возле стены, присматривался к объявлениям, пока в нижнем правом углу одного из листков не заметил крошечный синий полумесяц; успокоенный, вернулся к карете и шепнул Горькому:

— Можно ехать.

У подъезда помог «больному» выбраться из кареты, а кучеру сказал, чтобы тот ожидал в сторонке, возле монастырской стены.

После условного звонка дверь открыла сама дантистка, успевшая снять белый халат, молодая женщина с подстриженными и слегка завитыми волосами, улыбнулась с нарочитым удивлением:

— О-о, какой больной!.. А у меня уже приемные часы кончились.

— Вот и хорошо, — прогудел Горький, оттягивая теплый платок от уголка рта.

— Значит, от одного моего вида зуб перестал болеть! — рассмеялась дантистка. — Дайте-ка я вам помогу освободиться. Ну и закутали же вас! Можно сказать, перестарались.

Тем временем в переднюю вышел Теодорович; здороваясь, невнятно назвал свою кличку и чуть слышно добавил:

— Здесь вполне безопасно. А на всякий случай есть черный ход. Мы все в сборе. Все горят нетерпением видеть вас.

— Что же на меня смотреть? Я не балерина! — пробурчал Горький: отстраняясь от услуг, снял пальто и, повернувшись к вешалке, покосился на две фуражки и две простенькие шляпки. — Кто же это все, позвольте спросить? Я приехал к Наташе и к ее подруге.

— Здесь еще Старуха…

— Вон что! — Горький погладил пышные усы. — И до Старухи весть дошла! Так и быть, не возражаю.

Дантистка исчезла в глубине квартиры. Теодорович провел Горького к ее кабинету, а сам вернулся в переднюю, на свой пост.

Навстречу вышла круглоглазая, пышноволосая женщина в строгом темно-синем жакете, похожая на учительницу, назвалась Наташей. За ней стояла сероглазая девушка в белой блузке, с копной светлых, почти льняных волос. Горький понял — это Зайчик. А в глубине кабинета сверкнул стеклами пенсне молодой человек, вероятнее всего — студент, с черными усиками и курчавой бородкой. «Настоящая или приклеенная?» — спросил себя Алексей Максимович, глядя на розовые юношеские щеки.

— Старуха, — назвался тот, пытаясь стиснуть крепкую руку писателя.

— Рука у Старухи сильная! — отметил Горький и, озорновато улыбнувшись, спросил: — А двухпудовой гирей креститься можете?

— Не пробовал…

— У нас на Волге крестятся. Силы, знаете, добавляет.

Молодой человек, кашлянув, выпрямился, как солдат перед офицером; пенсне свалилось с его тощего прямого носа, повисло на шнурке, он прицепил его на прежнее место и, еще раз кашлянув, заговорил сбивчиво, словно ему что-то мешало в горле:

— Дорогой Алексей Максимович, меня просили… Нет, мне поручили товарищи от них… От социал-демократов… Одним словом, от Московского комитета… Мы все вас любим и ждем…

— Это куда же вы меня ждете? — спросил Горький, недовольно кашлянув. — Я ведь только писатель. Речи говорить не люблю и не умею.

— И я, извините, не оратор. Я больше насчет прокламаций…

— Сами пишете или распространяете?

— Больше последнее. А Московский комитет поручил приветствовать…

— Не надо. Не ладо славословий, — замахал руками Горький. — Давайте лучше сядем.

У Глаши горели глаза, и ей хотелось похлопать ладошками: «Как он славно осадил! От пустых речей проку нет».

Молодой человек, окончательно смутившись, сел на стул в уголке зубоврачебного кабинета и провел по лбу носовым платком. Горький выждал, пока сели женщины, и опустился на стул спиной к высокому креслу бормашины и, всматриваясь в молодого человека, уверил себя: «И усы, и бородка у него настоящие. И у того в передней вроде настоящие».

Горький представлял себе, как нелегко и непросто после бесчисленных арестов, после зубатовского развращения отсталых рабочих воссоздать Московский комитет, но он не мог не упрекнуть молодого человека после его неловких выспренних слов:

— Позвольте вас спросить, товарищ Старуха, почему у вас в Москве целое лето нет «Искры»?

— Нам почему-то не доставили…

— А вы сидели и ждали, когда вам поднесут на блюдечке? Непорядок.

Про себя отметил: «Наши комитетчики посильнее и посмелее, особенно сормовские. С рабочей закалкой». И продолжал:

— Волгари собирались поучиться у вас. А вы Москву оставляете без «Искры». Вам не доставили, а вы молчите. Не съездили за ней. Вы лишились — будем считать, временно — Грача, так надо же так действовать, чтобы охранники и жандармы содрогнулись: грачата в Москве расплодились!

«Поделом Старухе! — Глаша, чтобы нечаянно не ударить в ладоши, зажала руки между колен. — Мы с Наташей больше недели бегали по всей Москве, пока отыскали его. Даже Анна Егоровна и та не могла помочь. Одни явки испортились, к другим пароля не знаем. Чуть не провалились сами».

— Мы работаем недавно. И мы наверстаем… Даю слово от всего комитета.

— Вот это хо-ро-шо! Питеру да Москве пора стать запевалами.

— Здесь работать очень трудно…

«В этом он прав, — согласилась Глаша. — Провокаторов да шпиков тьма-тьмущая! И то надо понять: из Москвы выслано да сослано, говорят, двадцать две тысячи. Лучших людей! Студентов и рабочих! Оттого и положение плачевное. А эти парни, комитетчики, — наши, искровские. Мало их — будем вместе искать подмогу на заводах, хотя там и гадят треклятые зубатовские общества».

— А когда трудно, у человека силы прибавляются, — сказал Горький. — Человек должен идти к своей цели через все трудности. Понадобится помощь — наши волжане не откажут в ней.

Теодорович, не входя в кабинет, плотнее прикрыл двери.

— Приезжайте, — продолжал Алексей Максимович, — присылайте надежных людей. Да что я говорю? У вас же тут такая сила! — Взглянул на Наташу и на Зайчика. — Такие делегаты от партийной газеты. Нам бы таких в Нижний да в Сормово.

Вера Васильевна, почувствовав себя неловко от неожиданной и, по ее мнению, незаслуженной похвалы, перевела разговор на журнальчик Струве «Освобождение»: читал ли его Горький?

— Имел неудовольствие познакомиться с сим пакостным изделием, — поморщился Алексей Максимович. — Точнее — с первым номером. И с меня, знаете, хватит. Пресный пирог. Тесто неуквашенное… Мастеровая Русь кричит от гнева, берется за булыжник, пока единственное свое оружие, а ей, видите ли, пытаются сунуть в руки пакостный журнальчик. Да от него здравомыслящий либерал и тот отвернется. Право слово! А рабочих, — Горький погрозил пальцем, — как старых воробьев, нелегко на мякине провести.

— А социалисты-революционеры, как по-вашему, пользуются каким-нибудь вниманием в массах? — спросила Вера Васильевна.

— В массах — нет. Им же нужны «герои»! — усмехнулся Горький и про себя подумал: «Для меня достаточно домашней сторонницы «героев»; поправив усы, принялся рассказывать: — Посмотрите ледоход на Волге. Вот плывут настоящие льдины. Крепкие. Одна о другую звенят. Идут напором. Любую преграду сокрушат, сомнут. И есть между ними пена. С виду — та же льдина. А ступи на нее — провалишься. Никакой тебе опоры. И громогласные социалисты-революционеры — пена. Обопрешься на них — утонешь. И газетки их не годятся в спасательные круги. Вот так-то.

Глаша, пунцовая от восторга, не сводила с него глаз. Не каждой девушке из далекой сибирской деревеньки посчастливится видеть живого Горького, писателя, поднявшегося благодаря своей гениальности, — нет, она не боится употребить это слово, — и своего исключительного упорства с жутких низов жизни и подарившего не только русским читателям, а всему миру такие яркие, бессмертные книги. И перед ее мысленным взором прошла вереница живых людей, с которыми писатель где-то встречался. Тут и Макар Чудра, и Челкаш, и старуха Изергиль, и смелый Данко, осветивший людям путь своим вырванным из груди и, как факел, пылающим сердцем, и вольнолюбивая Мальва, и выломившийся из своего круга Фома Гордеев. Перед ней сидел и с ними так запросто, душевно и взыскательно разговаривал Буревестник революции, и она про себя произнесла: «Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный». Была бы она актрисой, читала бы эти стихи каждый день людям. Хоть двум-трем человекам, хоть перед тысячами слушателей. Этот гимн революции должны знать все. Брату Алеше повезло — прошел по конкурсу в школу Художественного театра. Это его призвание? Будет режиссером, актером? Нет, пожалуй, этого для Алешки мало. Его призвание, еще не проявившееся в полную меру, — революция. Это зерно заронили в их сердце политические ссыльные в далекой Минусинской долине, заронили всему окуловскому выводку… Но хватит отвлекаться. И без того пропустила мимо ушей что-то важное из слов Горького об «Искре».

А он уже говорил о великом деле воссоздания марксистской партии рабочего класса:

— Ваша организация, я чувствую, самая крепкая, солидная, верная. Право слово! Мое сердце на вашей стороне. Считайте меня своим. Так и напишите в редакцию. И вы можете, если сочтете нужным, дать мне в наш Нижний самое ответственное поручение.

«Он не боится рисковать, — отметила для себя Кожевникова. — Но он нужен партии не для какого-то единовременного поручения в Нижний Новгород, а для больших дел. Ильич говорил: его надобно беречь». Вслух сказала:

— Того, что вы наш сторонник и согласны поддерживать наше дело, для «Искры» достаточно.

— Буду поддерживать в полную меру своих сил и возможностей.

— «Искре» живется трудно. Транспортеров нередко схватывают на границе, письма, несмотря на промежуточные адреса, попадают в руки жандармов…

— Вот об этом я как раз и хотел с вами поговорить, — подхватил Горький. — Есть надежная связь — голубиная почта! Издревле и многократно проверенная! Завести бы вам голубятню. Хо-ро-шее дело!

Глаше нравилось его ярко выраженное волжанское оканье. «Слова-то какие у него! Говорит — будто их на полочке расставляет!»

Молодой комитетчик чуть заметно пожал плечами: «Голуби?! Что-то непродуманное… Хотя и предлагает Горький».

А он не отрывал глаз от Наташи:

— Если надумают ваши товарищи в редакции, я мог бы из Нижнего доставить преотличных голубей! Никакая граница не задержит. Никто не остановит. Через всю Европу стрелами пролетят!

— Спасибо, Алексей Максимович… Но у «Искры» есть еще одна большая и неотложная нужда.

— Понимаю. — Горький погладил усы. — И обещаю содействовать. Только нужно, чтобы ко мне являлся ваш надежный человек. А то, знаете, приходят разные самозванцы, просят вроде бы на революцию, а гарантий нет.

— У нас будут гарантии. И будет надежный человек.

— Добро. Добро. Я могу и от себя… И есть тут состоятельные люди, с которых для «Искры» можно и не грешно взять. Ну, а уж вы, — с ободряющей улыбкой кивнул в сторону комитетчика, — и со Старухой поделитесь. Она небось тоже нуждается в деньгах.

— Поделимся, — заверила Наташа.

Молодой комитетчик понял, что он будет стеснять всех троих во время практического разговора, и стал прощаться, напомнив, что расходиться полагается поодиночке. Горький сказал ему:

— Не оставляйте, братцы мои, Москву без пламенной газеты. Присылайте человека — наши поделятся.

Он говорил с такой уверенностью потому, что не так давно сам раздобыл для Нижегородского комитета несколько ящиков шрифта. Через какую-нибудь неделю подпольная Акулина начнет печатать большие листовки и, быть может, перепечатает наиважнейшие номера «Искры».

Когда остались втроем, Горький достал бумажник и извлек оттуда все, что было там.

— Тут что-то около четырехсот рублей. Вы уж извините. Это на первое время. Вообще же я могу тысяч пять в год. От себя. И от других добудем. Сдерем с богатых! Право!

Уговорились — паролем к нему будет: «Я от вересаевской Наташи», а его псевдоним для «Искры» — Буква. Приходить к нему будет Зайчик. А на всякий недобрый случай Зайчик оставит наследника или наследницу.

— В Москве встречаться нам с вами, Зайчик, лучше всего в Художественном. В артистической ложе. Можно через две-три недельки, когда я снова появлюсь здесь. У меня тут, знаете, идут репетиции.

— Я читала анонс — «На дне». Вот бы посмотреть!

— Обещаю контрамарку. И вам, Наташа.

— Для нас рискованно. Хотя я не удержалась и уже смотрела ваших «Мещан». Впечатление огромнейшее! Спасибо за машиниста Нила!

— И у меня в Художественном брат, — сказала Глаша. — В школе у них учится. Всегда поможет пройти.

— Добро. Добро, коль есть там свой человек. Обо мне через него можно всегда узнать у актрисы Андреевой. У Марии Федоровны.

Прощаясь, левую руку подал Зайчику, правую — Наташе и, глядя в глаза то одной, то другой, сказал полушепотом:

— Владимиру Ильичу, главному редактору, нижайший поклон!

— Вы знаете, что в «Искре» главный он? — удивилась Вера Васильевна.

— Кто же еще, кроме Ленина? Нет другого вождя у российского пролетариата. Я лишь недавно прочел его «Развитие капитализма в России».

— У нас написано! — встрепенулась Глаша. — В Сибири. Во время ссылки.

— Это для меня новость! — сказал Горький с некоторым удивлением. — И там наш Волгарь не терял времени. Великолепная, знаете, книга! Гениальный труд! Сама правда русской жизни! — И про себя закончил: «Повидаться бы с ним. Поговорить по-свойски…»

2

Глаша вышла последней. Она была в черной ротонде с узеньким колонковым воротником, в серенькой шляпке, с которой ниспадала легкая, как паутинка, вуалетка.

У Страстного монастыря, где даже в вечернюю пору приостанавливались прохожие, чтобы одарить медяками топтавшихся у ворот юродивых и дряхлых побирушек, ее поджидал Теодорович. Завидев его, Глаша подбежала к нему, словно они не виделись целую вечность, на разрумянившемся от легкого морозца лице ее плескалась светлая улыбка, открытые глаза сияли.

— Заждался? Извини, пожалуйста, — шепнула ему. — С Кларой Борисовной уславливалась о следующей встрече.

— Ничего, ничего. Правда, тревожился немножко.

— Напрасно. «Хвоста» за мной нет. — Глаша глянула на высокое темно-синее небо, усыпанное звездами, сказала вслух: — Можно погулять. Если ты не занят.

— С тобой всегда рад. — Иван, слегка откинув левую полу ротонды, взял девушку крепко под руку. — Так не будет тебе холодно?

— Нет, конечно… — Глаша шевельнула правую полу, прикрывавшую больше половины груди. — Мне тепло. А вот тебе… пора бы сменить этот легкий плащ.

— Привык к нему. А сегодня на душе жарко…

Они перешли Тверскую. Возле памятника Пушкину ярко горели старинные фонари, и звезды погасли, да и небо как бы опустилось до крыш домов. На скамейках шушукались парочки.

На аллее фонари были редки, светились тускло, и небо снова открылось в вышине. Глаша закинула вуалетку на шляпку. Иван, наклоняя голову к уху девушки, спросил, о чем договорились они там, в зубоврачебном кабинете. У Глаши шевельнулись плечи, будто она вдруг озябла. Зачем он здесь о делах?

Иван хотел было запахнуть ее левую полу и подхватить под руку вместе с ротондой, но Глаша помотала головой.

— Так хорошо!

И вдруг вспомнила Горького с его таким приятным оканьем, принялась рассказывать быстро и горячо:

— Никогда не думала, не мечтала увидеться с таким человеком! С живым писателем! Даже сердце робело. А когда он заговорил, будто давно знакомый человек, мою робость как рукой сняло. Чудесный он, душевный! — Глаше хотелось пересказать все, что писатель говорил в этот вечер, но все его слова исчезли из памяти, и она сказала только, что Горький с ними, что он обещал поддерживать «Искру». Навстречу им одна за другой шли парочки в обнимку, и Глаша вмиг сникла. Лучше в другой раз…

Они сели на скамейку. Иван одной рукой молча обнял ее. Похоже, не находил слов.

Глаша, вскинув голову, глянула на небо. В холодной дали сияли звезды. Такие яркие и крупные, как в ее родной Сибири. Повернувшись к Ивану, спросила, есть ли у него своя звезда. Тот пожал плечами.

— Я не собственник… — Слегка усмехнулся. — Все звезды на небе наши.

— Нет, ты не понимаешь…

Глаше припомнился тихий августовский вечер у них в Шошине. В доме погасили лампы, все легли спать. Лишь она со старой няней Агапеюшкой сидела на верхней ступеньке крыльца и смотрела на небо, опрокинутое над окрестными горами, как фарфоровая тарелка, только синее-синее. Было прохладно, и она плечом прижалась к няне, рассказывавшей сказку про богатыря охотника, который в погоне за раненым лосем не заметил, как зашел на небосвод. От его лыж остался вон тот белый след. Запрокинув голову, няня показывала пальцем на звезды. Вон прилег раненый лось. Вон бежит собака охотника… И вдруг одна звезда, черкнув по небу, как грифель по аспидной доске, упала за горы, что чернели на той стороне реки Тубы. Агапеюшка, позабыв о сказке, вздохнула:

— Кто-то преставился…

— Как представился?

— Преставился, — поправила няня, размашисто, истово перекрестилась. — Умер, значит. Отдал душу богу. — Прижала воспитанницу к своей широкой груди, словно хотела защитить от злого рока. — Девочка моя милая, у каждого человека на небе своя звезда. Умрет человек — ангел звезду погасит, и упадет она, как осенний лист с тополя, только мелькнет на прощанье.

Маленькая Глашурка верила каждому слову няни и втайне от всех, как учила Агапеюшка, стала выбирать себе звезду…

— Ну, и какая же у тебя звезда? — спросил Иван. — Я тоже хотел бы посматривать на нее… когда тебя нет рядом.

— А смеялся, не верил…

— Теперь верю… Где она? Которая?

Глаша не поняла, в самом деле верит Иван, что у нее есть звезда на небе, или только притворяется. А сама она с детских лет сжилась с тем, что ее звезда светит людям с неба.

— Сейчас не видно. И я не знаю, как астрономы именуют то созвездие, а наши шошинские жители называют Коромыслом. За отсутствием часов время по нему определяют, в особенности зимой. Перед утром Коромысло — в нем по две звезды по краям — опускается все ниже и ниже к горизонту, будто невидимая женщина идет к Тубе за водой. Перед рассветом левый конец Коромысла наклоняется, чтобы зачерпнуть полное ведро воды… Моя звезда на левом конце ближняя…

— Красивая сказка! Для маленьких…

— Не говори так, — Глаша толкнула Ивана в плечо. — Лучше назови свою звезду. На всякий случай…

— Когда я окажусь далеко, будешь смотреть на нее?

— Буду.

Иван порывисто обнял девушку и поцеловал. Она от неожиданности вскрикнула и, оттолкнув его, вскочила.

— Ой!.. — Шумно выдохнула и опустила вуалетку. — Напугал… Даже сердце оборвалось!

— Привыкай, — рассмеялся Теодорович.

— А ну тебя! — отмахнулась Глаша. — Нельзя же так…

— Садись, я поищу для себя звезду.

— Пора домой. А то хозяйка заснет — не добужусь. Да и подумает что-нибудь нехорошее — от квартиры откажет.

Она жила в глухом переулке между Мещанскими улицами, пешком и за час не дойти. Пришлось у Никитских ворот взять извозчика.

Ехали молча. Иван терялся в мыслях: не обидел ли он девушку своим неожиданным порывом? Не сочла ли она это грубостью? Чего доброго, согласится дальше встречаться только для дела. Может и совсем отвернуться от него. А Глаше вдруг вспомнился Курнатовский в ее родном Шошине. Друзьям говорил: революция и женитьба несовместимы. А сам засматривался на нее… Все еще, бедняга, сидит в тифлисской тюрьме. И, наверно, вспоминает ее. А Катюшка в Киеве по-прежнему грустит о нем. Сердцу, видно, не закажешь…

На Первой Мещанской они отпустили извозчика, пошли пешком.

— Здесь я всегда осматриваюсь, — сказала шепотом Глаша, — чтобы случаем не выследили мою квартиру. И проходным двором быстренько, — на свой переулок.

— А почему двор проходной? Не для удобства полиции?

— Не думаю. Подозрительных там не встречала.

— Остерегайся. Ты для меня…

— Не надо об этом… Неизвестно, что с нами будет завтра… Куда нас пошлют старшие… И где мы будем через год.

Пошли проходным двором, и Глаша подала на прощанье руку.

— Завтра в чайной, — напомнил Теодорович, — возле завода Бромлей.

— Помню.

— Листовки я принесу.

Хотелось снова так же порывисто поцеловать девушку, но Глаша вывернулась и, помахав рукой, побежала к маленькому деревянному дому, где снимала комнатку.

Через десять дней Наташа и Зайчик получили из Лондона ответ на свои письма.

«Все, что вы сообщаете о Горьком, — писала Надежда Константиновна, — очень приятно, тем более что деньги страшно нужны. Попросите Горького писать для нас и сообщите нам немедленно пароль (на случай провала вас обеих)».

Она сообщила также, что в Питер доставлено десять пудов литературы и оттуда можно получить ее для Москвы.

И Глаша тотчас же отправилась в Петербург.

Вернулась с новым чемоданом и большой коробкой для шляпы. В них помимо свежих номеров «Искры» была брошюра Ленина «Что делать?».

3

Художественно-общедоступным театром восхищалась вся прогрессивная интеллигенция, бредили студенты и курсистки, еще затемно, за много часов, занимали очередь к театральной кассе. У курсисток уже были свои любимцы среди актеров. Иногда самая бойкая из них, дождавшись девяти часов утра, из подъезда звонила Качалову, а потом сияющая возвращалась на свое место в очереди: «Василий Иванович здоров, будет играть».

А они не играли — жили на сцене. Так писали в либеральных газетах, так считала Глаша. Если бы она, нелегальный Зайчик, не опасалась филеров, каждый бы вечер ходила в этот театр — Алеша обещал доставать для нее контрамарки на галерку.

А сегодня, идя в Камергерский переулок, опять задумалась о брате: в театре ли Алехино счастье? Да, он любит искусство. Он одаренный. Бывало, летней порой в Шошине вместе с ними, сестрами, и с участием ссыльных политиков разыгрывал маленькие пьески, сам писал инсценировки из Чехова — «Злоумышленник», «Канитель», «Хирургия». Получалось неплохо. Здесь талантливые учителя Станиславский и Немирович-Данченко сделают из него, пожалуй, хорошего режиссера. Но для Алехиного сердца этого будет мало, оно рвется на простор, в рабочую среду, к порывистым студентам. В душе он революционер. В горячую минуту возьмет винтовку и ринется в схватку. На баррикады! Ведь без уличных боев царизм не свергнуть. Спрут не перестанет душить свою жертву, пока не будут обрублены все его поганые щупальца. Алеха смелый. Упрямый. У него достаточно энергии для решительной схватки. Но пока не позвала революция, он здесь, в Камергерском переулке[46]Глаша не ошиблась в брате. В 1905 году Алексей Окулов был командиром боевой дружины в Москве. В 1913 году, поверив лживому царскому обещанию об амнистии, вернулся из эмиграции и три года отбыл в Таганской и Вологодской тюрьмах. После свержения царизма председательствовал на Первом Всесибирском съезде Советов, был членом ВЦИК первого созыва, членом Реввоенсовета Южного и Западного фронтов, членом Реввоенсовета Республики, некоторое время командовал войсками Восточной Сибири. Еще в тюрьме занялся литературным творчеством. Его перу принадлежат рассказы, пьеса и очерки, печатавшиеся в журналах, изданные отдельной книгой.. В трудную минуту можно будет посоветоваться с ним…

Алексей встретил сестру у входа в гардероб, шепотом сказал:

— Он уже пришел. Недавно началось четвертое действие.

Гардеробщика попросил повесить пальто сестры с краю вешалки, чтобы потом она могла одеться побыстрее, и повел в узенькое фойе, уютно огибающее зрительный зал. Приглушенный свет и зеленоватые, как вечерний лес, стены успокаивали глаза. Глаша шла рядом с братом, шагая мягко и бесшумно, с таким редкостным благоговением, какого даже в первые гимназические годы не испытывала в большом и торжественном красноярском соборе. Она — в Художественном! В храме высокого искусства!

Алексей шептал:

— «Мещане» идут уже давненько, и сегодня в артистической ложе пусто.

Глаше это понравилось — меньше будет робости в сердце. А Алексей продолжал:

— С ним там только одна Юнгфрау.

— Кто-кто? — с тревогой переспросила Глаша, опасаясь, не помешает ли та их встрече? Надежная ли?

— Красавица Андреева. Знаешь по сцене?

— Только слышала да читала.

— Для моего глаза она стройна, как та сестра Монблана, о которой я тебе рассказывал. Помнишь?

— Холодна как лед?

— Отнюдь нет. И не так уж высока эта Юнгфрау, но очень красиво сложена. Добрая, умная, талантливая. Впрочем, сама убедишься.

Алексей привел сестру к артистической ложе и на прощанье стиснул ей руки.

— Ни пуха ни пера!

Глаша, придерживая портьеру, вошла в ложу. Осмотрелась. Впереди — спина Горького. Длинные волосы закрывают шею. Крутые плечи. Рядом — Мария Федоровна. В бархатном платье с высоким воротником. Копна волос, — кажется, золотистых, — собрана в пышный узел с дорогой приколкой.

Заслышав шорох, Горький оглянулся, потом шепнул Андреевой: «К нам Зайчик. Знакомьтесь». Освобождая место в середине, пересел на соседний стул.

— А-а… Помню, вы рассказывали. — Мария Федоровна подала девушке вялую руку, а Горького про себя упрекнула: «Зачем он чужую в середину?» Ведь она, Андреева, сегодня и пришла-то сюда только для того, чтобы посидеть рядом с ним. Хотя бы часок…

Сдерживая вспышку в сердце, оглядела девушку: беленького Зайчика следует запомнить. Быть может, девушке потребуется помощь. Еще раз протянула руку и, пожав пальцы, шепнула:

— Я многое слышала о вас…

— От Алеши? От моего брата? Он здесь, в вашей школе.

— Нет. От другого Алексея. От Максимовича… Ну ладно, будем смотреть…

— Сначала дело. — Горький, приподняв подол черной косоворотки, перепоясанной узеньким кавказским ремешком, достал из брючного кармана сверток, из рук в руки передал Глаше. — Вот вам. Для прекрасной женщины, именуемой… Впрочем, вы сами знаете… И присоедините мой сердечный привет… Волгарю…

— И мой тоже, — попросила Андреева, взволнованная словами о видном революционере, с которым еще не доводилось встречаться.

— Я знаю его, — шепнула Глаша, делясь давней радостью. — По нашей Сибири…

— Счастливая! — Горький пригладил усы. — Ну, а нам… Надеюсь, судьба, — вдруг переглянулся с Марией Федоровной, — нас еще сведет.

Теперь можно бы и уйти, пока никто недобрый из зала не заметил нелегального Зайчика, но Мария Федоровна удержала за руку:

— Останьтесь. Меня интересует ваше впечатление.

Глаша осталась. Слегка подвинувшись грудью к барьеру, не сводила глаз со сцены. Все происходящее там так волновало, что горели руки: часто хотелось ударить в ладоши. Но в Художественном аплодисменты в середине действия не позволялись. Это же не игра, а ж и з н ь. И Глаша сдерживалась.

На сцене появился Нил, молодой, энергичный и задорный машинист паровоза. И Глаша старалась запомнить каждое слово горячего спорщика.

— Нет, Петруха, нет. Жить, — даже не будучи влюбленным, — славное занятие! Ездить на скверных паровозах осенними ночами, под дождем и ветром… или зимой… в метель, когда вокруг тебя — нет пространства, все на земле закрыто тьмой, завалено снегом — утомительно ездить в такую пору, трудно… опасно, если хочешь знать, — и все же в этом есть своя прелесть! Все-таки есть! — Голос актера на секунду как бы споткнулся, но тут же зазвучал с новым подъемом: — Нет такого расписания движения, которое бы не изменялось!..

У Глаши шевельнулись руки. Мария Федоровна припала жаркими губами к ее уху:

— Вы почувствовали провал в речи Нила? Тут дьяволы вырезали несколько строчек. Золотых строчек, как все у нашего автора.

Глаша кивнула головой. Ей хотелось сказать во весь голос: «Но ведь главное-то осталось! Не заметили олухи царя земного! Все движение жизни будет из менено!»

Мария Федоровна снова сжала руку соседки:

— Будем смотреть дальше.

А смотрела она не столько на сцену, сколько — украдкой — на Глашу. Нравится ли ей? Волнует ли пьеса?

Но вот прозвучали последние слова Перчихина, Татьяна склонилась над клавишами пианино, полились громкие звуки струн, и занавес медленно сомкнулся. В зале включили свет. Многие из зрителей, заметив Горького, аплодировали, повернувшись лицом к артистической ложе. Глаша, опомнившись, тихо ойкнула. Мария Федоровна хотела было заслонить собой нелегальную девушку, но та, забыв попрощаться, выпорхнула из ложи.

Когда многочисленные раскаты аплодисментов умолкли и в зале приглушили свет, Мария Федоровна в глубине артистической ложи взяла Горького за руки и кинула в ясные, как летний рассвет, голубые глаза жарко полыхающий взгляд.

— Ну, вы убедились в своей неправоте?.. А то заладил: «Длинная пьеса, скучная, нелепая…»

— Так это же в самом деле.

— И слушать больше не хочу. Вы бы видели, как горели глаза у этого Зайчика. Я ее понимаю: ей часто хотелось вскочить после острой жизненной реплики, аплодировать и кричать «ура!». Дорожить надо, — приблизилась к его несколько растерянному лицу, — дорожить таким чувством зрителя. Не столько актеры, сколько… — У нее чуть было снова не вырвалось «ты», но она тут же поправилась: — …сколько вы пробудили его.

…Горький проводил Андрееву до дому. Самовар, вскипяченный заботливой Липой, еще не остыл. Но все уже спали. Желябужский не вышел со своей половины, и Мария Федоровна, довольная этим, сама накрыла ужин.

Пока она ходила на кухню, Горький, сидя в кресле, задумчиво мял подбородок. Вернувшись, она спросила, что его волнует.

— Да вот все думаю про Зайчика…

— Про Зайчика?! — Мария Федоровна резко шевельнула бровями. — И что же про нее?

— Представьте себе, — Горький выпрямился в кресле, — сколько в ней смелости! Кругом зубатовские гончие, а она не робеет!

— Не одна она такая.

— Это верно. И в этом, замечу, сила социал-демократов! Ей-богу. Подумайте — она ведь из семьи сибирского золотопромышленника. Нужды не знала. А пошла в революцию. И, говорит, весь семейный выводок такой. Право! Отчего бы это? Оказывается, там, в Сибири, возле них, жил в ссылке Ульянов. Ленин! От него влияние как от солнца свет. Вот дело-то какое. И теперь она от него получает письма, приветы, наставления. А нам бы с этим Волгарем повстречаться…

— Дайте срок — сойдутся пути-дороги. Я сердцем чувствую. Оно меня не обманывает. — Мария Федоровна разлила чай в розовые чашки с золотой каймой. — Пересаживайтесь к столу. Хотя вы, кажется, привыкли из стакана в подстаканнике.

— Ничего. Лишь бы горячий…

Сама села напротив, отпила глоток. Долго не отрывала глаз от лица Горького. Потом, оглянувшись по сторонам, заговорила шепотом:

— Давно хотела спросить, да все не было случая… Савва передал мне свой страховой полис. На предъявителя. На сто тысяч!.. Я сначала отказывалась, а потом взяла. Но ему сказала: если, не дай бог, случится с ним беда, израсходую не на себя. Он понял. А я все мучаюсь: правильно ли поступила, что не отказалась?

— Благое дело!..

— Савва так болен. Боюсь за него…

— Он умен. Понимает, что не сидеть ему на том стуле, который богатой семьей для него уготован, а пересесть на другой не решается. Право слово! Боится, как бы не хлопнуться между двух-то стульев. Оттого, черт возьми, и червоточинка в голове.

— Жаль его. Хороший он. Вон какой театр нам построил!

— И на партию дает. На нашу! В этом он, ей-богу, молодец! А взять с него подобру-поздорову надобно елико возможно больше. Вот так-то. — Кивнул головой в сторону: — Они там в Лондоне, конечно, очень нуждаются. На чужой-то стороне трудновато. А газета требует денег. И немалых…

— Сберегу полис…

Отпивая чай, Горький жарко посматривал на собеседницу. «Глаза-то у нее… Какие теплые! Большие, добрые… Голос мягкий, а характер твердый. И вообще чудесная она Человечинка! Смелая, преданная. В душе огонь! Такие ужасно надобны Руси!..»

4

Еще до приезда Наташи и Зайчика охранка от двух провокаторов получила ниточки для слежки за Московским комитетом. Один из них работал на Прохоровской мануфактуре, другой был дорожным десятником уездного земства. Вот его-то и подослали к Александру Павловичу, как называл себя Иван Теодорович. В поисках связи с рабочими Теодорович доверился провокатору, стал снабжать его листовками и «раздобыл» у него адреса квартир для нелегальных свиданий.

С приездом Наташи охранка получила, на этот раз от Анны Егоровны Серебряковой, третью ниточку, которая при наличии большой своры филеров тоже привела к Московскому комитету.

Наташа радовалась, что ей быстро удалось войти в комитет, но, отправляясь на очередное заседание, говорила Глаше, чтобы та на всякий случай оставалась дома.

28 ноябри заседание открылось в квартире дантистки Елизаветы Аннарауд. Кроме Наташи пришли три комитетчика. Теодорович принес листовки, отпечатанные на мимеографе.

Налет был таким быстрым, что в руках жандармов кроме листовок оказался проект воззвания «К товарищам».

Тогда же было арестовано еще семнадцать человек, так или иначе связанных с комитетом.

И Глаша осталась одна в большом и трудном городе. У нее сохранились лишь немногие связи, и ей пришлось, не опасаясь риска, о котором она не думала, отыскивать себе новых помощников, налаживать новые явки. Целыми днями она моталась по Москве, ездила с одной рабочей окраины на другую, а чаще всего наведывалась к студентам университета. Посетив тайное собрание студенческого общества при историко-филологическом факультете, она написала в Лондон:

«Рыба клюет (на первом собрании было приблизительно 800 человек), но крючок еще не обнаружился, буду следить и писать обо всяком собрании».

Когда-то она сама была курсисткой и теперь не дивилась тому, что энергия учащейся молодежи беспредельна и преданность святому делу революции неистребима. Она помнила с детства: на лугу, бывало, скосят траву как будто под самый корень, а глядишь, густая отава поднимается быстро и дружно. Она не только верила — знала, что ни массовые аресты, ни самые свирепые приговоры студентов не остановят.

Ее глубоко взволновала печальная весть из Самары: «У Сони были обыски». Хотя Зина с Глебом Максимилиановичем остались на свободе, но жить там для них опасно. Почему они не переезжают? Ведь Ильич писал им, чтобы переходили на нелегальное положение и берегли себя пуще зеницы ока. Могли бы перебраться заблаговременно в Киев или сюда, в Москву. Вероятно, ждут из Лондона явки и пароли. Не запоздали бы…

А как там, в Самаре, Маняша Ульянова? Неужели и у нее тоже был обыск? И уцелела ли она?.. Бедной Марии Александровне и без того достаточно волнений. Почему бедной? Она ведь гордится своими детьми, дело их считает правым и необходимым для будущего счастья народа.

На случай своего провала, который не исключала все эти месяцы, Глаша написала в шифрованном письме самарским Грызунам, что Горький обещал «Искре» по пять тысяч в год и что отыскивать его следует через Марию Федоровну.

Получив это письмо, Кржижановские написали в Лондон: «Вероятно, вы уже слышали о пятитысячном годовом взносе Горького — мы готовы были плясать от радости». Еще во время сибирской ссылки Владимир Ильич верил в Горького. И не ошибся — Буревестник с нами!

Пройдет какой-то год, и Глеб Максимилианович, вспомнив о письме Глаши, уже из Киева наведается в Москву, к Феномену. Мария Федоровна вручит ему десять тысяч. Он задумается: неужели столько от одного Горького? Вероятно, добрая половина от фабриканта Саввы Морозова, прозванного Горьким «социальным парадоксом». В Москве уже поговаривали, что пайщики-родственники злобно упрекают Савву в том, что он безрассудно тратит деньги на недобрые затеи, и намереваются объявить недееспособным.

Хотя Глаша обманчиво успокаивала себя, что Теодорович для нее просто товарищ по общему делу, энергичный подпольщик и оживленный собеседник, его арест был тягостен для нее. Пожалуй, не было ни одного часа, в который бы она не думала о нем: не с кем посидеть на скамейке в укромном месте, не с кем поговорить по душам, некому глянуть в глаза, светлые и добрые. Глянуть мимолетно, как бы украдкой, чтобы он не подумал — влюблена до чертиков. А теперь бы смотрела не отрываясь — пусть знает. Он был для нее не Иваном-Брониславом Адольфовичем, а просто Иваном, Ваней. В бессонные ночи она мысленно называла его Ясем. Почему? Сама не знала. Ясь — и все тут. Так теплее.

А как он там, в одиночке Таганской тюрьмы? Вспоминает ли о ней хотя бы один-единственный разочек в день? Должен бы вспоминать. Ведь говорят, что сердце сердцу весть подает.

Как все заключенные, он ждет передачу. От кого? Конечно, от нее. Больше некому прийти с узелком для него к тюремным воротам. И она приносила бы в каждый разрешенный день, писала бы записки. Тюремщикам сказала бы: от двоюродной сестры. Или назвалась бы невестой. Так делают многие курсистки. Но нельзя ей появляться возле тюрьмы — уже не первый день за ней таскаются шпики. Каждый вечер приходится в людных местах увертываться от них, отрываться от слежки, пользуясь знакомыми дворами, проходными, чтобы не узнали ее квартиры.

Схватят? Бросят в одиночку? Это не пугало Глашу — тюрьма для нее не новинка. А жаль: для дела, ради которого она здесь, будет потеряна. Ведь Владимир Ильич доверяет ей, надеется, что при ее участии от Московского комитета поедет делегатом на съезд стойкий сторонник «Искры».

К сожалению, комитета пока нет. Его надо восстанавливать, и она обязана сделать для этого все, что сможет. В ее положении это очень трудно. Но, может быть, удастся оторваться на целый день от шпиков, перебраться в другой район Москвы да купить себе другое пальто, другую шапочку. Парням легче — они могут загримироваться, наклеить бородку да усы, надеть парик. А что делать ей, девушке? Ее пышные волосы ни под какой парик не упрячешь…

По ночам не лаяла собака во дворе, никто не ломился в двери. Шпикам не удалось выследить ее квартиру…

Закончено очередное письмо в Лондон. На конверте надписан адрес берлинского посредника, самого аккуратного, — быстро дойдет до Ильича.

Глаша оделась. На ней новое пальто, лисья горжетка, изящная муфта с лисьей мордочкой.

Сунув письмо в муфту, вышла из дома и глухими переулками направилась на Первую Мещанскую, к ближайшему почтовому ящику.

Но когда приостановилась возле ящика, цепкие пальцы взяли ее под руку.

— Позвольте я опущу ваше письмо.

— Откуда вы взяли? — Попыталась высвободить руку. — Никакого письма у меня нет. Нахал!

— Тихо! — Жесткие, мокрые от инея усы укололи щеку. — Вы арестованы.

А возле тротуара уже остановился извозчик, откинул полость.

— Пожалуйте в экипаж. — Шпик, не выпуская руки Глаши, втолкнул ее в санки. Извозчик накрепко застегнул полость. Шпик предупредил: — В ваших интересах сидеть смирно.

Выехали на Садовое кольцо. Густо валились крупные хлопья снега. Впереди сквозь снежную завесу прорисовывалась островерхая Сухарева башня. На проезжую часть улицы выплеснулась шумная толпа барахольщиков Сухаревской толкучки. Извозчик покрикивал:

— Эй, поберегись! Поберегись!..

Шпик, как клещами, сжимал руку задержанной. Не сбежала бы в толчею.

Глаша сердито дернула руку:

— Мне больно… И никуда я не денусь… Болван!

А свободной рукой осторожно вынула из муфты письмо и уронила в снег. Никто не заметил, никто не окликнул. Вероятно, попало письмо сразу под ноги барахольщикам, затерялось в снегу.

Глаша вздохнула облегченно: улик у жандармов не будет!

5

В Художественном шла долгожданная премьера «На дне». В зале редкостная тишина. Сомкнулся занавес после первого действия — тишина не поколебалась. Секунда, две, три… И вдруг, как обвал в горах, грохнули аплодисменты. Долгие, горячие. Такое было здесь только однажды — по окончании «Чайки».

Артисты выходили добрый десяток раз, аплодисменты не затихали. Зал кричал сотнями голосов:

— Автора!.. Автора!..

Горького вытолкнули из-за кулис. Он даже не успел загасить папиросу. Вышел неловко, будто у него подгибались ноги. Как всегда, в косоворотке и сапогах. Смущенно кивнул головой и убежал, не дожидаясь, когда сомкнется занавес.

За кулисами Савва Морозов остановил его, раскинул руки, словно хотел поймать и снова вытолкнуть на сцену.

— Алексеюшко, нельзя же так! — укорил по-дружески. — Ты бы не спеша, степенно.

— Попробовал бы, голубчик, сам, когда на тебя глазеет этакая громада!

Из зала донесся чей-то насмешливый хохоток. Но его заглушил новый прилив аплодисментов. Теперь аплодировали и актеры на сцене, повернувшись к кулисам. Савва Тимофеевич ободряюще похлопал Горького по спине. Станиславский встретил его, взял за руку, вывел на середину. А когда замер занавес, Константин Сергеевич, потеряв степенность, запрыгал по сцене, потирая руки.

— Хлебом запахло!..

В успехе спектакля уже никто не сомневался.

Третье действие Горький смотрел с предельным интересом, хотя несколько раз присутствовал на репетициях. Все для него как бы открывалось заново. С особым волнением он вслушивался в реплики Наташи — Андреевой. Ей опасались поручать роль простой девушки, думали — не справится, в ее исполнении проглянет «аристократизм», интеллигентность. А она вот — живая свояченица хозяина ночлежки, обманутая бесстыдным парнем, любовником ее сестры, и Горькому хотелось крикнуть Немировичу, даже самому Станиславскому: «Вот вам за неверие!.. Где вы еще найдете такую Наташу?» А актрису он про себя подбадривал: «Хо-ро-шо, Маруся! Вполне естественно!.. Как в жизни!»

А когда она, ошпаренная кипятком, пронзительно закричала, Горький сжался от боли, точно ему самому обварили ноги. По его щекам потекли слезы. Он не замечал их, не утирался, а только повторял: «Ей-богу, хо-ро-шо!»

Зал гудел от восторга. Занавес пошел десятый раз. Снова вызывали автора. Горький широкой ладонью провел по мокрому лицу. Морозов подал ему платок:

— Утрись, Алексеюшко!..

Горький вытер пот со лба и, не успев успокоиться, заплаканный, вышел на сцену. Аплодисменты прихлынули к рампе, как девятый морской вал к берегу.

Закрылся занавес, но зал не утихал, и актеры удержали Горького, не позволили ему убежать за кулисы. Зрители сгрудились возле сцены.

Но вот занавес больше не колыхался. Актеры, задержавшись, жали руки Горькому. Мария Федоровна, пунцовая от радости, стремительно подошла к нему, порывисто обняла и, слегка приподнявшись на цыпочки, поцеловала.

— Спасибо!..

За кулисами глухо ахнул Савва Морозов:

«Что она делает?! Она же при ее характере сгорит в этом огне! Оглашенная!..»

Занавес уже давно распахнулся. Зрители неистово били в ладоши, кричали:

— Молодцы, художники!.. Горькому!.. Горькому!..

А слышалось: «Горько!» Как на свадьбе. Но Мария Федоровна не смутилась, а стояла прямая, сияющая. Она сделала у всех на глазах то, чего не могла бы сделать наедине.

Сомкнулся занавес, и актеры переглянулись. Одни с удивлением, другие с усмешкой.

Она, ни на кого не глядя, с гордо поднятой головой прошла мимо всех, из-за кулис побежала в свою гримировочную и там, закрыв лицо, упала на диван. Плечи ее вздрагивали, пальцы стали мокрыми от слез.

Горький, закуривая, остановился поговорить с Морозовым:

— Вот дело-то какое!..

— Ты, Алексеюшко, не вздумай теперь идти к ней. Пусть пока проплачется.

— Да я и сам… — Горький помял мундштук папиросы и вдруг заговорил громко: — А написано-то как! Ей-богу, удача!..

Мало сказать удача — это был крупнейший успех автора и театра. У актеров и друзей Художественного, собравшихся на ужин в «Эрмитаже», был большой праздник. На радостях, по предложению Горького, отправили дружескую телеграмму Чехову. А в семь часов утра им принесли газеты с восторженными статьями…

Когда газеты дошли до Лондона, Ульяновы порадовались выдающейся победе русского реалистического искусства, редкостному успеху любимого писателя.

Эх, если бы они были в Москве, да неподнадзорными, непременно посмотрели бы «На дне».


Читать далее

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть