От трех бортов

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
От трех бортов

I

Поручик Бабаев в этот день только в два часа вернулся с дежурства, и когда уснул, то спал до сумерек.

Самое страшное в его жизни были минуты пробуждения, когда тело казалось чужим и тяжелым, а мысли тоже чужими, но какими-то сквозными, реющими, легкими, как верхушки леса весною. Эти мысли и были страшны. Они не двигались. Они стояли вверху и озаряли глубокие колодцы внизу под его телом. Тогда ему казалось, что его уже нет, а то, что было им, вот сейчас сорвется и ухнет в колодцы.

Но не так было страшно это, как то, что и кругом, на бортах колодцев, ничего не было: слизь, копоть, трещины. И он хотел вспомнить, что была еще какая-то жизнь, другая, с солнцем и песнями, и не мог вспомнить. Тогда он говорил самому себе: «Значит, ее не было… Все равно…» Но по телу разливалась горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть и уж никогда не будет больше.

Слизь, копоть, колодцы…

Тело падало; и от последних усилий удержаться на трещинах бортов он просыпался.

То же чувствовал он и теперь, в сумерки. Чуть ползал умирающий свет от окна к стене, около которой он лежал, и от стены к двери. Умирало над кроватью чуть виднее уже полотенце, и этажерка в углу высыхала, таяла, оседала, как снег весною.

Это был не кошмар, в этом участвовало сознание, но оно стояло поодаль и смеялось. Оно было заодно с безжалостным и топило память о солнце, цветах и улыбках. Это был не кошмар и потому, что все кругом было немое, холодное, как необходимость. Звуков не было, но шла дружная кружевная работа провалов, от которой захватывало дух.

Бабаеву казалось иногда, что он рождался уже тысячу раз и столько же раз умирал, и теперь, в эти сумерки, как-то остро почувствовалось, что надоело уже все умирать и рождаться, что жизнь идет по спирали и приходит уже в угол, к вершине конуса, где каждое новое рождение ничего не прибавляет к старым.

Так как стемнело, то Бабаев, сидя на кровати, нащупал около на стуле коробку спичек и, зажигая, думал, что вот он чиркнет спичкой по коробке, и будет светло, и он это знает; потом зажжет свечку, на которой черный фитиль обоймет овальный огонек, синий внизу, кверху желтый, — и это он тоже знает… Денщик Гудков принесет чищеные сапоги, потом воды умыться, потом самовар. Если будет говорить, то о своем селе, о земле, о пшенице. Потом будет проситься в отпуск.

Чем-то новым в последнее время была служба в полку: частые дежурства, ночные обходы города, командировки в села.

Это было тревожное и противное новое, но и оно умирало. Слишком много было ужаса кругом, и образовалась какая-то странная привычка к ужасному, точно выросли мозоли на том месте души, в которое падал ужас, и он заменил, наконец, жизнь без вреда для души. Смерть, далекая когда-то, теперь подошла совсем близко, и повсюду мелькали ее зеленые глаза, как листья. Вырос лес из смерти кругом, и сначала было страшно, теперь покойно ходить по этому лесу и ждать, когда упадет на тебя твой зеленый лист.

Бабаев долго думал, хотел вызвать из памяти, что иногда грезится, — что-то бешено-веселое, брызжущее, как огненная пляска, и ничего не мог вспомнить такого. Ничего не было бешено-веселого: было простое, плавное, как мельничное крыло, и такое же скучное.

Встал и оделся, а когда одевался, то по стенам прыгали черные тени, большие и торопливые.

II

Гудков закрыл окно из сада, потом внес сапоги, воду в жестяном кувшине и самовар.

Бабаев заварил чай, сел спиной к двери и тоскливо ждал, когда заговорит Гудков. Слышал, как он откашлялся, переступил с ноги на ногу, постоял и еще кашлянул.

— Давеча, ваше благородие, ребята сказывали, запасных будто отпущают, — зашелестел он скрипуче, точно осинку сломил. — Правда ли, нет ли…

— Не знаю, — ответил Бабаев.

— Капитан Чумаков будто говорили… всех запасных под итог…

— Не знаю, — сказал Бабаев и подумал: «Теперь об отпуске».

— Как не увольнят в скорости — тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет.

— А зачем тебе в отпуск? — спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно.

— Да как же можно! — удивляется Гудков. — Там же у меня, первое дело, — хозяйство… зима теперь — дров навозить… Баба опять… требовает…

— Баба… на что тебе баба?

— А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я — заяц?

Бабаев чувствует, что все, что говорит Гудков, он говорит мрачно; такими же самыми словами он будет говорить и завтра и послезавтра. То, что он думает, круто вошло в эти именно слова и не выйдет из них, не найдет другой формы. Но Бабаев знает также, что по какому-то приказу не может пустить его в отпуск, и, чтобы отвлечь его от мыслей о доме, спрашивает вдруг о своей собаке:

— А где Нарцис?

— У него нос больно способный, — зло отвечает Гудков, — у хозяйки мясо с кухни унес, теперь пропал… Бегать начал: сука тут на улице завелась…

— Со двора не нужно пускать, если сука.

— Как же, теперь удержишь! — усмехается Гудков, но усмешка мрачная.

Это чувствует Бабаев, и ему самому хочется уйти и бродить по улицам.

— Дождь прошел? — спрашивает он, вспоминая, что шел дождь, когда он возвращался с дежурства.

— Дожж?.. Прошел… Дожж не дубина, всегда пройдет, — отвечает Гудков и снова мрачно.

Бабаев чувствует, что к нему вплотную подошла чужая жизнь, завязанная хитрым узлом, и ему она не нужна, эта жизнь, и не хочется думать над тем, как развязать узел.

— Ну, можешь идти теперь, — говорит он спокойно, но насмешливо.

Это понимает Гудков. Он снова переступает с ноги на ногу, кашляет.

— Ну, что же ты? — спрашивает Бабаев.

— Я, ваше благородие, могу, конечно, и сам уехать, самоволкой… Вы в ответе не будете — случаем спросят…

Бабаев оглядывается и видит, что Гудков смотрит на него исподлобья, зло и грубо; глаза у него стали совсем черные, без блеска, как два бездонных колодца, в которых уже не отражается небо.

Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, — выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый.

Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и бледного лица.

— Хорошо… Завтра можешь ехать, — медленно говорит он, — дней на пять… Впрочем, можешь и на неделю.

И, наблюдая искоса за Гудковым, он видит, как тот вздрагивает, подымает голову, и глаза у него белые от сверкающих слез.

— Покорнейше благодарим, ваше благородие! — вылепливает из слов Гудков.

Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз. Плещет что-то теплое в горле.

— Тебе далеко ехать, — говорит он, — можешь пробыть и десять дней… А если денег на проезд нет — я дам.

Он не смотрет на Гудкова, но слышит и чувствует, что тот будто плачет. Резной, выпуклый, с грудью, как наковальня, стоит около косяка дверей и всхлипывает по-детски влажно и глухо.

— Ну ладно, ступай! — говорит Бабаев.

Ему хочется добавить что-то еще насмешливое и злое, но он видит, что это — прежнее, старое, а он новый, — и добавить нельзя.

Танцует пламя свечи, как девочка в желтеньком платьице, и торжественно гудит самовар, точно далеко где-то звонят к заутрене.

Почему-то представляется лодка на реке, серая и мохнатая, как ночная бабочка, лес с ландышами, вечер. В лесу скит, и там, в часовне, гудят колокола и поют монахи. Молятся кому-то о чем-то — а зачем?

— Вечно за вас буду богу молить! — счастливо выдыхает из, себя Гудков, и слова его, влажные и яркие, повисают в комнате повсюду, как дождевая пыль.

III

Дождь прошел, но земля не просохла, и пламя фонарей плавало по лужам на мостовой и рассыпалось мелкими блестками по клетчатым плитам тротуаров, когда Бабаев проходил по улицам.

Двигались люди черными длинными пятнами с расплывчатыми очертаниями и потому загадочные, странные, как непонятные знаки в древней книге, тысячи лет лежавшей в сыром капище. А смутные массы домов казались страницами этой книги или свитками, растянутыми по обеим сторонам. Не минутное, не сегодня и не вчера, а что-то страшно старое вползало в душу Бабаева. Им, вышедшим вдруг из темных недр, был туго переполнен воздух; теперь оно переплескивало и вспыхивало то здесь, то там, как волны у мола.

Старые стояли деревья без листьев, старая висела мгла, и что где-то повсюду гремели дрожки извозчиков — было тоже старое, похожее на гуденье самой земли.

Видно было, как шли пары — мужчины с женщинами, издали как неясные конусы, сцепленные с цилиндрами. Было похоже на пауков, куда-то уносивших мух. Старо было: так же уносили и пять и десять тысяч лет назад и опутывали тою же самой липкой паутиной.

«Что я, заяц?» — все время вертелись слова Гудкова. Слова эти были какие-то бодрые, веселые слова, точно надетая набекрень шапка или вздернутый нос.

Совершалось кругом что-то неистребимое, что должно было совершаться всегда и чего нельзя было убить никакими войнами и казнями, как нельзя выпасти траву в степи: от ночных рос вырастает новая трава.

И дома кругом, с магазинами, подъездами, балконами, казались только удобно обставленными спальнями, и таков был смысл старинной книги.

На бульваре, куда пришел Бабаев (на том самом бульваре, где два месяца назад убивали людей), теперь открытом и освещенном газом, гуляли пары. Вдали они сливались с купами кустов, точно эти кусты сошли с мест и двигались и говорили что-то (что — было неважно), в чем была только одна мысль, понятная и без слов и Нарцису и венчику хризантемы.

Они встретились тут же в толпе. Они были незнакомы, но это и не было нужно: лукавый язык фонаря скользнул по их лицам, когда они встретились, и слизал с них занавески: на обоих обнажилось одно и то же.

— Добрый вечер! — сказал он ей.

— Здравствуйте! — ответила она.

И пошли рядом.

Она была невысокая, полная, в широкой пухлой шляпе с перьями; блондинка; болталось боа на шее.

— У вас чудные черные волосы! Давайте меняться, а? — сказала она.

Глядела на него любовно, весело, как на только что купленную в магазине новую ротонду, и гладила по щекам глазами.

Неверный свет скользил по ней, невысокой, и он все хотел и не мог рассмотреть — молода ли она и красива ли: вечером все лица кажутся молодыми, красивыми.

— И глаза у вас какие выразительные, чо-ор-ные… Как бы я хотела быть брюнеткой!.

Она помолчала, посмотрела на него искоса, по-птичьи, и закончила:

— Вообще всякая блондинка желает быть брюнеткой.

— Вы все пошлости говорите, — серьезно сказал он.

— О чем же говорить? Ну, говорите вы… Надо о чем-нибудь говорить: ведь мы незнакомы.

— У меня хозяин — псаломщик, — вспомнил Бабаев, — так у него это иначе выходит: всякий человек желает быть дьяконом.

Она рассмеялась немного хрипло и весело.

— Ну, вот видите! Что у кого болит… Ну, давайте говорить о военных!

В сыром воздухе пятна встречных лиц казались вкрапленными в черное и вместе с ним колыхались. Были и примелькавшиеся лица, те, что всегда одни и те же, неизвестно кто, но их всегда можно встретить: они стареют еще в люльке и остаются такими на всю жизнь. Были юные, нежные. Говорили о чем-то.

Слова мешались в толпе, перепрыгивали от одних к другим, перетирались в мелкую, чуть понятную пыль, но это было неважно для тех, кто говорил. Все слова здесь были легкие, как пустые орехи, все одинаковы, никому не нужны.

— Вы давно служите? В каком чине? — спросила она.

— А вы, должно быть, не здешняя, я вас не встречал… Вы приезжая? — спросил он.

— Я из Кракова, полька.

— Или из Риги, немка?

— Или из Москвы, русская… Какой вы смешной.

И рассмеялась.

«Это — живой человек, с которым я иду, чтобы им себя оскотинить», — желчно подумал Бабаев.

«А что значит: оскотинить? Унизить? Возвысить?..»

— А вы зачем идете? — спросил он.

— Как? — остановилась она.

— Унизить себя или возвысить?

— Купите мне десяток папирос «Ливадия» и спичек две коробки, — вместо ответа кивнула она на лавочку у бульвара.

— У меня есть папиросы, — ответил он.

— Есть? Почему мне казалось, что вы не курите? Это вы на другого похожи, тоже военный, тот не курит… Ну, апельсин десяток!

Из сада они уже вышли и шли по улице. Казалось Бабаеву, что улица стала ниже и шире, и раздвинули ее они вдвоем: вонзились в нее, как клин, и она распалась. И в то же время думалось, что нельзя сказать «вдвоем», что он был все-таки один, только стал полнее, больше занимал места. Так же чувствовал себя он, когда шел в плаще в дождь и от ветра развевались полы.

Но когда она говорила с ним, спрашивала его — он терялся. Это было лишнее и нелепое: она должна была идти и молчать, как животное, которое купили.

Ноги у нее были короткие, но она бойко переступала ими, перепрыгивала через лужи, и боа ее раскачивалось в стороны и пушистыми хвостами било встречных.

IV

В номере гостиницы они сидели на диване, старательно очищали апельсины и ели.

Он глядел в ее лицо и видел глаза, подведенные карандашом, жесткие белокурые волосы, завитые в какую-то сложную прическу, морщинки около губ, раскидистые ноздри. Она была старше его, и он жестко подумал про нее: «Матерая волчица!..»

А она здесь, в номере, была не такая, как на улице: наблюдала за ним зелеными глазами, беспокойно ласкалась.

— У меня муж был тоже военный — на войне убили. Бедный — получил тридцать четыре раны штыком!.. Товарищ его писал: нашли тело — все-все-все исколото… Сынок сиротка остался, два года всего… умненький, красавец, весь в него, брюнет, глаза большие… Муж мой грузин был, кавалерист, штабс-ротмистр… У грузин всегда глаза большие…

— Не было у тебя мужа! — зло сказал Бабаев.

— Что ты! Я тебе карточку покажу! — испугалась она. — Пойдем ко мне домой — покажу… Сейчас нельзя — я живу у тети; через три дня уедет лечиться — тогда можно. И сына покажу.

— И сына нет, — сказал Бабаев, — и тетки нет. — Не знал, зачем говорил, но говорил спокойно, безжалостно, точно шел в лесу, рвал повисшую на сучьях паутину и раздвигал ветки.

Было какое-то удовольствие в том, что бросал в нее уничтожающие слова, как камни.

— Ну, что ты в самом деле!.. Тетка у меня обеспеченная… пенсию после мужа получает. Муж чиновник был… все ворчал, кашлял, пока не умер… Уродина был страшная! Она из-за пенсии за него и вышла.

Попробовала улыбнуться, но он налег на нее тяжелым обезличивающим взглядом, и она отвернулась. Вспомнила, что видела у него за воротником тужурки полоску вышитой рубахи, и заговорила снова:

— Пан очень любит вышитые рубахи?.. Я вышью пану рубаху… по бордо синими цветами — хорошо? Или черными?.. Через два дня могу вышить: я — рукодельница… И пианино у меня есть: уроки музыки даю.

— Уроки му-зы-ки! — брезгливо передернул он лицом.

— Да, да!.. Вот, не верит! Ничему не верит! Ты думаешь, я такая… падшая? Я — не падшая. Так, необходимость… Чем я виновата? Мужа убили, сын маленький — что он понимает?.. А тетка — она такая… тяжело у ней. Зачем я ей нужна? Конечно, это я сама сознаю.

— Говорю — нет сына! И мужа не было и тетки нет! — выпалил в нее Бабаев. — Говорю — нет! К чему еще то же самое?.. Жри апельсины!

Он опрокинул пакет, и они рассыпались по столу, бойкие, круглые; два упало на пол.

С лица женщины что-то сползало; точно ударили по нем плашмя, и оно стало бессмысленным, плоским.

— Тебе скучно? — вдруг спросила она; подведенные глаза влажно замигали. — На, возьми иголку!

Она выдернула из кофточки иголку с черной ниткой.

— Зачем иголку?

— Коли меня — в руку, в щеку… Хочешь — глаз выколи!

— Зачем?

— Может, тебе веселее будет, — почем я знаю…

Положила голову на стол и задергалась всем телом. Горела безучастная свечка. Лежали мертвые корки апельсинов. От зажатой между двумя пальцами ее левой руки папиросы изгибисто, как из кадила, подымался дым — узкий, синий.

— Будет! Перестань! — приказал он.

Он смотрел на ее руку с папиросой, видел, как кожа на ней сморщилась мелкими полосками, точно спеченная, и думал: «Сейчас она обнимет меня этой рукою, положит на грудь голову с мудреной прической и будет голосить дальше…»

Почему-то не было жалко.

И когда он смотрел на нее, то видел не ее, а свое лицо с четкими бровями, сросшимися над переносьем, и с темными глазами, всегда внимательными и узкими, точно все время било в них солнце и мешало видеть, и приходилось козырьком над ними держать ладонь.

Представлялись другие глаза — те же глаза, но детские, простые. Те были широкие, потому что в них жила вера в тайну; эти сузились, потому что для них не было уже никаких тайн.

Женщина перестала плакать. Она сидела, подперев руками голову, и глядела на свечку. Сама была, как свечка, — задумчивая, тихая.

— Вытри глаза! — сказал он. — Дай, я своим платком вытру: у меня чистый.

Она посмотрела на него поворотом мокрых глаз.

— Зачем? Пусть!.

Может быть, почудилось, что он пожалел ее, и она заплакала снова.

— Ну, можешь нюнить дальше, а я пойду, — поднялся Бабаев.

— Куда?

— Туда, где песни поют.

Должно быть, подслушивал кто-то за дверью в соседнем номере. Кто-то откачнулся от двери, так, что скрипнули филенки, и задорный, насмешливый женский голос запел звонким речитативом:

Забыты нежные лобзанья,

Уснула страсть, прошла любовь… —

оборвал на высокой ноте и рассмеялся.

За другой дверью номерной бойко прошел по коридору, и за ним еще чьи-то неровные шаги.

— Дверей тут совсем не нужно; это чья-то насмешка, — сказал Бабаев. — Не правда ли? Нужно открыть все двери.

— Это уж такая гостиница, — не поняла она. — На это нечего обижаться — сюда только за этим и ходят.

Лицо ее оттого, что было заплакано, казалось припухшим, и было странно Бабаеву, что она плакала и курила.

— Нужно открыть все двери настежь, везде! — с силой повторил Бабаев. — Потому что нет стыда, и не должно быть! Из спален сделали какие-то баррикады для мысли, и оттого тесно и глупо жить! И псаломщику, моему хозяину, нужно сказать во всеуслышанье: «Это не твой сын плачет у меня за стеною, а мой, мой, мой! И ничего в этом нет ни унизительного, ни страшного!..» Вообще нет ничего ни страшного, ни низкого — правда?.. Есть степени падения, и нет самого падения, есть степени злодейства — и нет злодейства… Такова глупость жизни — измерять степенями то, чего нет… Ты старше меня, не правда ли?

— Моложе, — улыбнулась она, — женщины всегда моложе.

— Ты старше меня, — повторил он, — потому что обросла гусиной кожей, но ты можешь прожить еще уйму лет и ничего не вынести из этой уймы… У тебя бывают такие минуты, когда ты, конечно, есть, но тебя уже в сущности нет, то есть нет тебя для себя самой, понимаешь? Когда ты — часть чего-то огромного и совсем не радостного, черного, как… что?.. все равно что, — черного… Это временная смерть, должно быть… Я не для тебя говорю — для себя, и не слушай! — заметил он вдруг на себе ее встревоженный взгляд, — думай о том, сколько я тебе дам и чего ты себе купишь — шляпку, ботинки, пирожных… О чем я говорил?.

Он прошелся по номеру, закурил, нервно потер рукою лоб над переносьем.

— Да! За этой смертью опять будет рождение, но — черт его возьми! — этой смерти оно не прикроет целиком — она проступит!.. Это — все равно, как трава над трясиной: трава как трава, а походи по ней, попробуй? Недолго походишь. И это — не ужасно. Ничего нет ужасного… Придумали ужас! Его нет на самом деле, да и ничего нет: ни горя, ни радости, ни березовых плах… Факты есть, будь они прокляты, но мы их не видим, все время смотрим и не видим… А когда увидим, то с ума сходим, потому что — факт, он не вмещается: он огромный, а человек — пыль, и давит…

Бабаев остановился и увидел близко от себя ее глаза, уже высохшие и широкие. Раздвигали орбиты, становились белее, шире… Стало противно вдруг, скользко, душно.

— Что ты уставилась на меня, как жаба?! — злобно выкрикнул он; нижняя челюсть дрогнула, и мелко застучали зубы. — Увидеть хочешь? Все равно не увидишь. Это — не здесь (он махнул рукой вдоль лица), это — там где-то сзади, не знаю, где… Думаешь — с ума схожу? Правильно думаешь… Тебя я, должно быть, как лекарство взял. Что ты смотришь? Ты умнее меня, я знаю, — потому я тебя и взял…

Он сел рядом с нею на замасленном диване. Она уже не курила — обняла его голову короткой рукой. Он почувствовал запах ее тела и холод руки. Но когда он взял ее руку своею, то увидел, что его рука была холоднее, и почему-то это казалось обидным; а острому от худобы лицу было покойно на чем-то мягком.

Плавали шаги в коридоре. В соседнем номере тот же женский голос, но уже не задорный, а вдумчивый, тихий, запел грустное:

— Дивчино, голубко, що будешь робиты

На Вкраинi далекой?

— Буду шиты-прясты, зеленое жито жаты

На Вкраинi далекой!

— Дивчино, голубко, що будешь ты исты

На Вкраинi далекой?

— Сухари з водою, абы сердце з тобою

На Вкраинi далекой!.

Теперь голос был, как молитва, и имел запах. Пахнул зеленой травою, когда садится солнце. Тогда на траве нет блеска, и она простая, сплошная, как мысли земли… Незаметно было, как через двери шли звуки, но в этой комнате, в номере, они падали, как листья во время тихого листопада, долго колыхались в воздухе и капали, как слезы. Может быть, и плакала женщина там за дверью.

— Я позову ее сюда, — сказал Бабаев.

— Не нужно, дорогой! — испугалась она.

— Я позову ее сюда, пусть поет здесь, — поднялся Бабаев.

— Она не пойдет — она занята.

— Чем?

— Кем, — поправила она. — Не знаю — кем-нибудь занята. Я вот занята тобою. Если б меня кто-нибудь позвал, разве я могла бы пойти? Так и она.

— Ты можешь идти, — просто сказал он.

— Куда?

— Куда хочешь… Ты мне не нужна больше…

— Совсем?

— Совсем.

И вдруг Бабаев почувствовал, как стало одиноко, когда он сказал это «совсем», точно навсегда оттолкнул от себя что-то последнее…

И из боязни, чтобы она — эта чужая и теперь близкая, как что-то последнее, женщина — не оделась и не ушла, он быстро потушил свечку.

В темноте он целовал ее покатый лоб и глаза и волосы, стиснув ее крепко, чтобы она не оделась и не ушла, а голос за дверью пел насмешливо и грубо:

В Одессу морем я плыла

На пароходе рраз…

И ныряли чьи-то быстрые шаги в коридоре, точно кто-то крался вдоль стен, безжалостно, необходимо крался, кого-то куда-то вел — и все казалось, что вот он остановится, и сбросит в колодец жизнь, и присвистнет ей вслед пронзительно звонко.

Целовал жесткие волосы и мягкие щеки, влажные глаза и липкие губы и не зажигал, боялся зажечь свечу.

V

На улицах было странно. Она ушла, он остался один. Было темно, но беспокойно.

Двигались люди, сходились в кучки на углах, расходились… Где-то стучали лошадиные копыта, но не было слышно колес — одни копыта… Когда стучат одни копыта, всегда почему-то сторонишься и чего-то ждешь…

Пробежал мимо городовой и не отдал чести. Трескуче засвистел на бегу сзади. Кто-то отозвался ему сбоку. Еще где-то один, еще… Свистки, колючие, как копья, подняли и сбросили с Бабаева крышу номера-спальни. «Того не было, вот что есть», — подумал он. Переход был не резкий: точно сдвинулся вниз на одну ступеньку; но что-то напыженное сидело на ней и стерегло.

— Ать — два! Ать — два! Чаще! Шире шаг! — донеслась вдруг вместе с гулом шагов громкая команда.

По параллельной улице слева шла какая-то рота, какая — трудно было узнать по голосу.

«Форсированным маршем, — безразлично подумал Бабаев, — куда?»

Оглянулся кругом — пожара не было.

Ночь вверху была лениво-сытая от темноты, ночь внизу была трусливо-яркая от тревожных звуков. Пахло еще волосами той женщины в номере, представлялось, как он высыпал ей, уходя, звонкие деньги из вязаного кошелька — десять-двенадцать рублей — все, что было, и как она собирала их короткими руками поспешно и жадно, как клюет курица, а он смотрел, и не было противно: не бывает противно смотреть, как клюет курица.

Но уже властно топтало это старое то новое, что совершалось вокруг.

— Да сейчас же скажи по телефону в третью часть — слышишь?

— Слушаю! — хрустнула темнота, и новый городовой вынырнул из переулка почти перед самым Бабаевым: блеснул на фонаре медной бляхой.

— Да что случилось? — остановил его за рукав Бабаев.

— Бомбу взорвало, ваше благородие!.. Который человек ее делал, того и убило… Правую руку совсем прочь — на дворе нашли.

— Рука что ж, от руки не умрешь, — сказал Бабаев.

— Кроме этого, грудя ему вырвало, голову в двух местах провалило, даже до мозга… Какой из него жилец?.. На берикады, должно, готовил, спешил, да привинтил туго — она и лопнула.

— Баррикады? Неужели?.. Где баррикады?

— На Рабочей слободке, ваше благородие… Все войска туда идут, как же…

Высокий, молодой еще, он стоял в двух шагах и круглился, как сгущенная темнота. И слова его были темные. Потом как-то незаметно повернулся, стукнув каблуками, и трусцой побежал по панели.

Представилась оторванная рука — не грудь, не голова, а одна эта брошенная на двор рука, мертвая, как корка апельсина. Двор, должно быть, был тесный, мощеный, и на нем, посередине, одиноко лежала рука, неумело начинявшая бомбу. Он не сказал, чья рука, но представлялась рука молодая, тонкая, с неокрепшими мышцами.

Когда он выходил из номера, хотелось спать, и приятно было думать, что можно спать, что рота была в карауле, что до завтрашнего полдня не могли назначить в наряд.

Была об этом какая-то статья в гарнизонном уставе, и хотелось дурашливо дразнить кого-то: «Не можете! Не можете! А что — не можете!» — как дразнятся дети.

Люди кругом представились сетью в воде. Где-то потянули сеть за один конец — и двинулись туда все тесно сплетенные ячейки, а он выпал и был на свободе и один.

Баррикады!.. Казалось чем-то далеким и ненужным. Придет утро и разбросают баррикады… Где-то уже были баррикады, и еще где-то… пришли и разбросали.

Сапоги почему-то стали тяжелее, и ноги плохо сгибались в коленях, задевали за камни… Задребезжали извозчичьи дрожки вровень с мелькнувшей крышей. «Но ведь нет уже одного смелого, — вдруг назойливо клюнула мысль. — Нет! Нет! Нет!..»

Опять какая-то тревожная кучка черных людей на углу. Расползлись, когда он подходил, а за его спиной сползлись снова, как черные тараканы у хлебных крошек…

Тяжелый топот на поперечной улице. Длинная артиллерийская команда: «Левое плечо ма-а-а-рш!»

Кто-то верхом рысью продвинулся вперед и захватил улицу перед глазами. За ним поволоклось бессмысленно гремучее, темное… Еще один верховой и, как длинный хвост за ним, новое гремучее, темное.

«Пулеметы!» — догадался Бабаев.

Хотелось запеть вдруг какую-то странную песню, где были бы громкие команды, мелькающие любопытные крыши, колеса пулеметов.

Песня, впрочем, не была бы странной. Все, что было кругом, все, что приносила каждый день жизнь, уже давно перестало быть странным. Если бы на всех деревьях выросли сразу ярко-голубые листья, а небо стало изумрудно-зеленым, то и это не показалось бы странным.

Самое слово «странный» уже умерло. Бывают такие вздохи жизни, которые тушат сразу сотни понятий и зажигают вместо них новые. Пронесся такой вздох, и странное погасло.

Или хотелось идти и громко чавкать, надувая щеки, как чавкают турецкие барабаны в оркестре, пожирая тонкие остовы труб.

Шел и чавкал и делал намеренно широкие шаги, а в мозгу медленно двигалась мертвая рука и хваталась за колеса пулеметов.

Придут и разбросают баррикады.

В это время он будет спать, а когда проснется, то узнает, что были и нет уже баррикад, и битком набиты тюрьмы и казематы. Кто-то, многие, были свободны и теперь сидят под замком.

Неприятные серые глаза той женщины в номере чуть мигали, точно это было очень далеко и очень давно, и каждый тупоугольный встречный дом отбрасывал их дальше и дальше, как большая лопата.

Большая лопата перемешала жизнь, как тесто в кадке. Смешно было думать, что у кого-то есть или будут «свои» мысли.

Мелькнул страшно знакомый, как кусок собственной души, каменный угол той улицы, на которой он жил. Точно шкура была содрана — сползла штукатурка и обнажила кирпичи. Фонарь кисло разглядывал их и жмурился — надоело. Вот-вот начнет зевать и креститься, как ночной сторож, закутанный в овчины. Обидно равнодушный угол, как чье-то сытое лицо. Можно бы было схватить толстый кол и бить его наотмашь, чтобы вбить в землю.

И вдруг выросла серая тень, обдернулась, шагнула вперед, ему навстречу.

— Ваше благородие, вас дожидаюсь… Роту нашу вызвали по тревоге — за вами пришел.

В первый момент остановившийся Бабаев никак не мог осмыслить, кто это и зачем. Так трудно бывает угадать, что за предмет с берега отражается в воде, подернутой рябью. Но прошел момент. Что-то такое же знакомое, как кирпичный угол улицы, выступает из темноты, занимает в мозгу Бабаева свое особое, давно готовое место. Это — Везнюк, взводный первого взвода. У него широкая фуражка колесом, и один угол ее, левый, на четверть выше правого. В руке белеет бумажка.

— Нам — отдых; мы только что с караула! — точно хочет умолить Бабаев.

— Тревога, ваше благородие! Весь полк идет, — неумолимо говорит Везнюк. — Служба пошла, как на войне… бурикады…

— Бурикады? — повторяет Бабаев.

— Так точно… На Рабочей слободке…

— Бирюкады, ваше благородие, — тревожно встречает его Гудков, отворяя калитку.

Видно, что он не раздевался и не ложился спать: читал молитвы? думал о бабе?

Нарцис подпрыгивал, визжал, становился на задние лапы и пытался лизнуть лицо Бабаева.

— Бирюкады, берикады, бурикады… — отчетливо повторял Бабаев, отталкивая Нарциса. — Давай караульную форму, бирюкада!

Становилось весело.

Кто-то накидал поперек улицы ящиков и гнилых досок и назвал это мудреным словом. И вот теперь, ночью, идет туда целый полк, скачет эскадрон и везут пулеметы.

— Бирюкады, бурикады, берикады…

Нарцис все подпрыгивал и хотел поцеловать в лицо.

VI

Сто двадцать крепких ног, обутых в толстые сапоги, били по земле, как по клавишам огромного фортепиано, и земля встревоженно гудела все на одних низких басовых нотах.

Из шестидесяти один нес пучок новой веревки.

— Зачем веревка? — спросил Везнюка Бабаев.

— Вязать их, ваше благородие…

— Кого вязать?

— Нутренних врагов, ваше благородие… Командир полка приказали.

Почему-то вдруг стало неловко идти рядом с ротой, и Бабаев перешел на тротуар.

Он не шел: вернее, те удары солдатских ног по мостовой, на которые глухо отвечала земля, везли его шаги на буксире, как большой пароход маленькую лодку. Сам себе он казался легким, точно действительно эти шестьдесят сбоку растворили в себе большую часть его тяжести и понесли с собой. «Но ведь в этом нет никакого смысла, что вот мы идем куда-то ночью! — думал он. — И там, куда идем, в этих баррикадах, тоже никакого смысла».

Как-то трудно было различить — хотелось или не хотелось уже спать. Та усталость, которая накоплялась постепенно за целую жизнь, как капли воды в земных скважинах, теперь проступила, колыхаясь, и, мягкая, заглянула прямо в глаза — длинное болото усталости с однозвучно-медными цветами.

— Левой! Левой! — деловито подсчитывал ногу фельдфебель Лось.

Не нужно было подсчитывать, но, может быть, и ему хотелось схоронить поглубже какие-то густые мысли.

Фонарей стало меньше. Выходили к площади перед Рабочей слободкой, где должен был собраться полк.

От луны отрывались пронизанные светом клочья, но, расплываясь по небу, тускнели, темнели и над низкой землей ложились тяжелыми мертвыми грудами, одинаково равнодушными и к тому, что уже случилось, и к тому, что должно было случиться скоро.

VII

— Может быть, убьют на баррикадах — по крайней мере видел «от трех бортов»… Это тоже чего-нибудь стоит, а?

— На бильярде? — спросил Бабаев.

— На бильярде, где же еще? В первый раз увидел. Князь Мачутадзе сделал: десятого в лузу. И нужно же: не успели кончить партии — бац, тревога!

Подпоручик Яловой курил, и маленький огонек выталкивал его лицо из темноты — круглый нос, безусую губу, козырек фуражки… лицо бледное, старое.

— Бац, тревога! — непроизвольно повторил Бабаев.

На площади ждали командира полка.

Темнота шевелилась, говорила, вспыхивала маленькими огоньками.

Бабаев представил «от трех бортов». Игрок рассчитал и ударил его кием — белый шар-безымянку. Стоит и ждет, а шар оживает, послушный, кажется — глядит, мыслит. Нужно броситься на другой белый шар с цифрою десять и вогнать его в лузу, но так, чтобы раньше он ударился в левый борт, потом в борт против игрока, потом в правый. Для этого нужно быть шаром сознательным и живым, как человек.

— С капитаном Балеевым играл… Балеев тоже игрок хороший — чисто кладет, мне нравится… А канцелярия все в дурака с Наполеоном жарила. Казначея чуть было в Наполеоны не вывели: восемнадцать раз остался… — бац, тревога!

Лицо Ялового еще вспыхивало и круглилось, но сделалось уже пустым местом для Бабаева, совсем пустым, как кусок темноты.

Чудился сзади чей-то кий, неумолимо меткий и жесткий: «от трех бортов» и в лузу. И когда будешь биться о борта, по чьей-то едкой насмешке все будет казаться, что идешь сам и делаешь именно то, что нужно.

Захотелось сказать что-то, бросить в это безразличное лицо, как в темноту, а темнота кругом уже дырявилась предутренним, качалась, редела, и, всмотревшись, Бабаев увидел лихой овал фуражки Ялового. Что-то безнадежное было в этом овале, и вместо того, неясного, с языка сорвалась пошлая фраза:

— Устроили баррикады, а к чему?.. Мальчишество, ничего больше!

— И обезьянство, — добавил Яловой.

— Господа! Кто скажет, зачем ночью тревога? — спросил громко кто-то в соседней кучке: кто-нибудь из старых капитанов, потому что голос был хриплый, жирный и сонный. — На баррикады ночью! Что это, война, что ли? Штурма какая, подумаешь!

Засмеялись.

Где-то дальше смеялись стоявшие вольно солдаты.

И ночь заметно светлела от этого смеха, колыхалась и думала, как тяжелый лентяй, не пора ли уже вставать и уходить, или полежать еще немного.

VIII

Вырастая постепенно, круглясь и расширяясь, охватила Бабаева явь, вся сотканная из снов, что-то страшно новое, чего он никогда не видел на земле.

Солнца еще не было на небе, но уже слышно было, как оно шло где-то звонкое, где-то очень близко за склоном земли. И в первый раз в жизни показалось вдохновенно радостным, что оно взойдет, непременно должно взойти, и уже скоро.

Нужно было думать о том, где будет седьмая рота и что будет делать. Но шли в батальонной колонне — впереди шестая, сзади восьмая; зачем было думать над тем, над чем думали другие?

Кругом расступалось темное, и то, что таилось под ним, вставало непобедимое, неизбежное, еще хмурое, но уже полное смеха. Вот-вот где-нибудь брызнет и загрохочет по небу.

Земля уже отслоилась от неба, осела тяжело и мутно, а небо широко распускало крылья, чтобы, размахнувшись, сорваться сразу со всех теснот и низин и взмыть кверху, как большая птица.

Трепались сбоку клочковатые тени, темные с просинью, упирались в небо и лениво смотрели оттуда вниз.

Не хотелось думать, что это деревья, хотелось забыть о том, что на земле есть деревья, дома, стены, люди. Но люди шли куда-то на деревья, дома и стены, и нельзя было, обернувшись, громко крикнуть им, этим людям: «Сядьте, дождитесь солнца!» — как нельзя было запретить подняться солнцу.

Было что-то неизбежное, вертелось и дробило в кровавую кашу, только «от трех бортов» в лузу.

Солдатские шинели пахли казармой. Правофланговый Осипчук старательно выдвигал большие ноги и сопел носом. С каждым шагом ближе был к чему-то новому — знал ли это?

Фельдфебель Лось подбежал сзади; мелькнуло около бледным пятном угодливое лицо.

— Ваше благородие! Говорили ребята, у них и пушки есть!

— У кого пушки?

— У этих, у бунтующих… Говорят, на каждой улице пушка, а возле церкви вроде как крепость…

«Тррах!» — ударило что-то в воздух впереди, сбоку, разодрало небо клочьями, как парусину, и замелькало острыми крыльями влево, вправо…

— Залоп! — вздохнул Лось.

Осипчук откачнулся, дернул головою, испуганно глянул на Бабаева.

— Это не ружейный, — сказал Бабаев, — из револьверов.

— Эскадрон обстреляли с баррикад, каковы! — заколыхался около батальонный на толстой лошади.

Смущенный голос распластался, как жаба в воде.

Представились вздернутые плечи. Спереди через неясное поле перебросился и упал взлохмаченный топот отбитого эскадрона.

Еще где-то справа, очень близко, разодрали страшно крепкую парусину.

— Батальон, стой! — неистово крикнул подполковник прямо в седьмую роту.

У испуганной лошади под ним острые, черные на вздернутой голове, дрожали уши.

Люди стояли за баррикадами — об этом не думал раньше Бабаев, теперь подумал: люди стояли за кучами пустых ящиков и гнилых досок; целую ночь стерегли, чтобы не вошли другие, ждали, готовились… Но входят уже другие, серые, в чужой одежде, с чужими мыслями в головах.

Топорщатся крыши домов, синея; там, откуда взойдет сейчас солнце, кровавый туман и рвутся желтые залпы.

IX

…Все время, пока идет рота, в мозгу торчит, как корявый дубовый сук, команда подполковника:

— Седьмой роте занять улицу влево! Направление на большой тополь!

Большой немой тополь, как синий, круглый монумент на чьей-то могиле. Туда идти. Толкнуло вперед длинным кием… Сзади за четвертым взводом барабанщик Ахвердов бьет атаку. Кто приказал? Фельдфебель Лось?

Трам-трам-трам-трам… — вбивает гвозди в лопатки. Солдатский шаг гулкий, высокий, вровень со стуком барабана… Перед глазами качаются, дрожа, лошадиные уши… Трещит сбоку пулемет, как большая швейная машина. Нем и синь воздух. Шаги огромны: каждый шаг — половина земли. Но кружится земля под ногами, скользит вправо, и оттого спираль и угол. А в углу тополь, как монумент на чьей-то могиле.

Прийти и стать… а потом? Отчего нет ротного? Болеет?.. Кто смеет болеть, когда уже нет болезней, а ходит смерть? Входит во все двери, ждет и смотрит… Глаза зеленые… Уже нет болезней, нет тления, нет слов…

Трам-трам-трам… Это самая зловещая музыка, какую он слышал. Бьет по всем нервам сразу, по самым глубоким, по самым тонким… Кажется, что нет уже и тела, выбито все, ни костей, ни нервов. На куче горячих гвоздей глаза, а около них клочья мыслей, то ползут, то прыгают — нельзя схватить.

Не нужно это, но лезет в глаза широкая скула Осипчука, и толстые губы, и на голове взводного фуражка колесом… Зачем-то вглядывается в его темный погон и считает басоны: три новеньких белых басона, посередине прошиты нитками. И где-то под ним вдруг медленно глубится колодец, и из него смотрит та женщина в номере — последняя. Глаза зеленые-зеленые. Хочется крикнуть: «Зеленые!» — во весь голос, громко, чтобы заглушить барабан.

Трам-трам-трам…

Уже видно тополь. Отделилась одна ветка, другая, третья… Прямые, как свечи в подсвечнике… Солдаты молчат; только шаги слышно. Все шаги, как один общий шаг, и барабанный бой вспыхивает на нем, как языки огня на пожаре.

Может быть, пустая та улица, куда идут, может быть, пустая и сонная, и возле домов мирная трава.

Бок крайней хаты забелел под тополем, ярко вдруг забелел, точно солнце встало, но солнца не было; было что-то беспокойное, рвущее, и кровавилось небо в том месте, откуда должно было встать солнце.

Другая хата подняла из-за первой худую трубу, любопытную, как баба в платочке. Сарай под черепицей выгнул по-рыбьи спину. Еще дальше, совсем близко и четко, мелькнули крыши и трубы. Показалось их страшно много, точно ветер подул на воду и поднял рябь.

«Должно встать солнце!» — ребячилась мысль, и другая, шутливая, чертила денщика Гудкова, в жилете на красной рубахе, рядом с ним его бабу, поле пшеницы, и на нем зайца: сидит на самой меже, уши торчком, не то серый, не то желтый, а на солнце, на белесом хлебе, под густою грушею, тень. Может быть, это и не груша, а рябина или боярышник: растут такие одинокие в поле — жаль рубить. Скачет по полю Нарцис, взмахивая ушами, далеко виден, черный, лает, славная собака.

«Седьмой роте занять улицу влево! Направление на тополь!»

Вот он, тополь.

Выстрела не было слышно, но около уха что-то зажужжало, как шмель, и позади кто-то крикнул. И только успел пройти момент, как хлестко ударило что-то возле, и упал тяжело со всего маху Осипчук, прижав к телу винтовку.

Поперек улицы забрезжил другой, лежачий тополь, опрокинутая будка, ворота сарая.

— Постойте, что же это? — спросил Бабаев.

— Залоп нужно! — подсказал Везнюк, и блеснули белые глаза под фуражкой.

Точно кто-то подбросил вверх листки устава и на них длинную команду для встречи кавалерии.

Бабаев метнулся в сторону, за роту, и оттуда, скользя, сорвался его голос:

— Первый взвод с колена, второй стоя, прочие уступами, пальба… ротою!

Слышал, как быстро сделали привычное построение солдаты и как защелкали в воздухе выстрелы из-за лежачего тополя, точно молотки вперебой били по наковальням.

— Рота, пли!

Оглушило на секунду залпом, треском и вскриками, а через секунду, весь странный, чужой и далекий, едва успели солдаты закрыть затворы, он снова крикнул:

— Рот-та, пли!

X

Ура! — и разбросали баррикады.

Ворота положили плашмя на землю.

Девять трупов рабочих свалили на них в кучу, головами то в одну сторону, то в другую.

Прямо над трупами окно в хате было разбито пулей, и сквозь него кривыми зигзагами вырывался обезумевший плач: двое плакали, дети. Их не видно было, только плач жег душу. Вперед на расчистку улицы ушел третий взвод, и хлопали редкие выстрелы.

Солнце шло где-то близко, звонкое. Облака в самой середине неба облились кровью. Дул ветер. Кровь сочилась из пронизанной насквозь шеи Осипчука. Он лежал, прислонив руку к ране. Пальцы были в крови. Везнюк рвал около свой грязный платок, связывал в бинт узлами.

Было еще четверо раненых в других взводах. Один, носивший такую скверную фамилию, что нельзя было его назвать, с раной в животе, корчился, стонал и спрашивал всех:

— Что ж теперь будет-то? Умру я, что ли?. — Глаза блуждали по всем, доверчивые, испуганные, большие. Около него толпились солдаты, говорили о фельдшере, о носилках, о лазаретной линейке.

Девять трупов лежали на воротах, как одно большое тело с девятью головами. У одной головы, ближней, откинутой вбок, глаза рыдали кровью и после смерти, а лицо было молодое, тонкое, как у женщины.

Скрюченные руки… Синие пальцы вонзились в воздух… У той одинокой руки были тоже такие, тоже ковали бога…

Передрассветный бог рождался в залпах — это было так понятно, так просто. Носился вот здесь над трупами, срубленным тополем, разбитыми окнами — искал своего мира, смеялся смехом смелых… И взрывами его смеха были залпы…

Унесли раненых на разостланных шинелях. Второй взвод пошел следом за третьим. Далеко хлопали выстрелы. Холодно стало.

«Может быть, я сплю?» — подумал Бабаев.

Оглянулся… Когда это случилось? Куча трупов на сломанных воротах, зияет разбитое окно, плачут дети, курят солдаты…

И вздрогнул вдруг: через забор осторожно лез кто-то длинный, лохматый.

Ближний солдат вскочил, взял наизготовку. Еще вскочили двое.

Длинный спрыгнул, снял шапку, шел прямо на Бабаева; шел, качаясь, показывал руки — пустые.

— Ваше благородие! Барин!

— К ноге! — крикнул Бабаев солдатам.

— Ваше благородие! Паничик милый!.. Не знаю, к кому оборотиться… Что это теперь, стрельба эта самая, к чему? Война, что ли?.. Паничик родный!

Страшные молящие глаза из-под косиц. Стал на колени. Ждет.

— В лесах я живу, пильщик я… Вчера только домой пришел… Детишки тут, жена… Ничего этого не знаю… Цоп середь ночи!.. Что такое, господи Иисусе, царица небесная! Греха-то сколько!

Впился глазами в трупы, крестится.

Может быть, узнал кого-то, всхлипнул:

— Паничик родный.

— Бога нового искали, за то и убиты, — кивнул на трупы Бабаев. — Бога — понял? Это святые божьи.

— Страдающие которые?.. За всех, значит?

— За всех.

— Господи! Свет-то как повернулся!.. Свои своих бьют!.. Новой веры, они, значит, какая недозволенная?

— Новой… Они? — Новой веры… Бога хотят на землю… Ты где? — говорят. — Ты есть?.. Давай правду!.. Жизнь за правду хочешь? На жизнь… — Гордые!.. А бог, он жестокий… Смеется… и залпы…

Он смотрит в глаза лохматому, лохматый — в его глаза. От глаз к глазам перекинулся хрустальный мост, прозрачный от ужаса.

Сгрудились около солдаты, но их не видно. Видно того, кто хочет понять и не может. Под космами спутанных волос шевелится мозг, как облако на небе, и мысль подходит к глазам, пугается и не выходит.

— Паничик милый! Неужто это так, значит, зря?

— Что зря?

— Говорю, неужто зря их убили… Бог ведь, он известный, он правильный… Неужто через бога? Зря, значит?

Залп где-то. Позолотил кто-то край облака. Отчетливо видно напротив наискось мазанку-хату, исчерченную пулями. Слепенькое окошко, маленькое, совсем дырочка, осталось целым. Косится, чуть поднявшись над землею, таращит глаз.

И у лохматого глаза, как два слепых окошка. Лезут из-под нависших косиц, впиваются в него, Бабаева, блеклые, с красными жилками на белках, дно его души, глубже нет. Придвинул всю жизнь к глазам и ждет ответа. Не ждет — требует и на колени для этого стал. Разве не требуют, когда молятся?

— Встань, черт! — крикнул вдруг Бабаев. — Черт! Косматый!.. Я тебе должен отчет отдавать? Леший!

Откачнулся пильщик.

— Господи!

Вскочил с колен. Длинные ноги едва нашли землю. Закачался темным мутным пятном, таким темным, точно кто-то изо всей жизни выжал всю муть и бросил ее перед Бабаевым.

— Ваше благородие… Я ведь так это… Как по лесной части я, пильщик… Прихожу домой — цоп середь ночи!.

— Расстреляю! Уходи прочь!

— Б-барин! За что же?

Густо потемнело в глазах.

— Прочь, гадина!

Изо всей силы ударил по чему-то жесткому тонкой рукой.

— Гос-поди!

— Уходи! Тебе говорят, уходи!.. Не стой, уходи! — Это Лось, Везнюк и другой взводный, Волкотрубов. Их чуть видно, колышутся, как в тумане. Что-то страшно усталое и злое звучно бьет в виски: раз-раз-раз…

Побежал лохматый. Запрыгал на длинных ногах мутной жердью. У забора стал, оглянулся. Увидел — стоят впереди в шеренге трое, с ружьями наизготовку… Трусливо прилип к серым доскам. Поднялся, сейчас перескочит. Изогнулось бесстыдное колено над верхней доской… Перескочит и потащит с собою трущобное…

Сейчас взойдет солнце, а он уйдет… Занесет другое колено и уйдет…

Подбросило что-то Бабаева.

— Шеренга! — вскрикнул дико, едва дал прицелиться, заплясала нижняя челюсть… — Пли!

Вздохнул воздух. Темное тело повисло на заборе. Шевельнуло руками. Стукнуло ногами о доски. Упало…

XI

Его притащили и положили в кучу к девяти на ворота, но он был жив. Дышал, и глядел в упор, и был страшно отчетлив, точно сбит из медных гвоздей, кривых и ярких. Не одни глаза — глядели руки буграми мозолей, вывернутые подошвы сапог, косицы на голове, свежие новые пятна на теле.

От этого становилось холодно и пусто. Хотелось громко крикнуть: «Что глядишь?» — но отовсюду глядели.

Нужно было куда-то идти, что-то делать… Небо стало желтым, как залпы…

Когда это было, что сидела в номере какая-то женщина — последняя, — курила, плакала, и валялись на столе мертвые корки апельсинов?.. Это у нее в мозгу торчало мертвое, и на нем тридцать четыре колотых раны?.

Опять где-то выстрелы… В клочья разносят кузницу, где ночью ковали бога.

Но он лежит где-то, неподвижный, как труп, — встать ему нужно.

— Встань! — крикнул Бабаев в небо.

Встали солдаты. Поспешно строились в шеренги. Бабаев глядел на них с испугом. Он забыл о них, но они были с ним, как его собственное длинное тело: их руки — его руки.

«Я прикажу им строить баррикады, и они будут строить баррикады! — звонко рассмеялась в нем мысль. — Прикажу, и будут строить… Это называется дисциплиной: делай все, что начальник прикажет. Приказал убивать налево — убивай налево, прикажу убивать направо — убивай направо».

— Строй баррикады! — крикнул он громко. Не поняли и стояли. Из-под козырьков глядели на него далекие глаза.

— Строй баррикады, скоты! — повторил он громче, вздернув рукой.

— Первая шеренга, кру-гом! Co-ставь! — скомандовал Лось.

И Бабаев смотрел, как тщательно и привычно, по четыре в кучу, составлялись винтовки и связывались в шейках штыков ремешками, как повернулись шеренги по команде Лося, пошли к лежачему тополю.

Смеялось что-то в душе: «Смысла хочу! Смысла, будь вы все прокляты! Где смысл?»

Пойти вдоль улицы, а там что? Тоже трупы? Разбитые окна и трупы с оскаленными зубами… Где смысл?.. Почему облака, как горы жемчуга, когда на земле трупы? Почему есть еще вопрос: «почему?» — когда нет и не будет на него ответа?.

XII

Троих, связанных веревками, привели солдаты второго взвода: студента и двух рабочих.

Полурота медленно оттаскивала тополь. Бабаев смотрел на трупы. Окостенел пильщик, стал громадным. Тяжело лег сверху девяти, как дуб…

Пенилась колючая обида: их нельзя мешать. Те — святые, от их мертвых лиц лучится сияние, а этот темный — оттащить надо.

— Ахвердов! — крикнул барабанщику. — Оттащи, положи здесь!

Указал пальцем место. С ненавистью посмотрел на свою руку — худая, тонкая, синяя от утреннего холода, более мертвая, чем у всех этих мертвецов. Страшно стало.

А трое, связанные веревками, стояли молодые и яркие. У студента рукав шинели был надорван, и сквозила белая рубаха, и белый широкий лоб выплывал из-под фуражки.

— На баррикадах были? — спросил Бабаев. Не знал, зачем спросил; этого не нужно было.

— Да, на баррикадах, — сказал студент хрипло; откашлялся, подбросил голову и повторил громко: — На баррикадах… здесь, в первой линии…

Двое рабочих, с крепкими сочными лицами, — один с белесой бородкой, другой подросток лет восемнадцати, — глянули исподлобья.

Представился Бабаеву еще где-то дальше лежачий тополь, и ворота, и будка, и забытая команда батальонного: «Седьмой роте занять улицу…» Но смутно это было… Стоял и скользил глазами по этим трем. Молчал, но прыгали в голове звучные мысли, рвались, как залпы, ныли тонкие, как зубная боль, сыпались, как клочья снега — мирные, холодные, — откуда столько?

То хотелось подойти к ним, обнять всех трех, молодых и свежих, и сказать им: «Братцы!..» Не так, как солдатам, а задушевно, ласково: «Братцы!.. Эта страшная вера в новую жизнь — откуда она у вас?.. Этот бог обиженных, которого вы ковали, чем он выше бога обидчиков?..» Или ничего не спрашивать, просто сказать: «Братцы!» — и заплакать… Слышно было, как слезы шли к горлу.

То было знойно завидно, что какую-то новую жизнь хотели делать они, а не он, что они — широки, а он — узок, что они оторвались от себя и звонко бросились в огромное, как с борта высокой пристани в море, а он прикрепощен к самому себе и изжит…

Посмотрел еще раз на свои руки и на широкий белый лоб студента. Жаль стало тонкого, высокого мальчика, которого звали Сережей… Девочка в коричневом платье говорила: «Вовсе я тебя люблю не за то, что ты кадет, а за то, что ты хороший…» Лицо у нее было строгое, чистое… и дубами пахло в овраге.

Три револьвера валялись на земле. Конвойные солдаты — четверо — ждали с ружьями у ноги. Лохматый пильщик прилип к забору — вот занесет колено… Пли!.. Зачем? Чтобы больше трупов?

Трое стояли, как живая насмешка.

— Как ваши фамилии?

Хотелось бы, чтобы не было ответа, чтобы это торчало что-нибудь безразличное — три окна, три доски от сломанного забора…

Трое переглянулись и молчали.

Развязать их и пустить? Или отправить к батальонному на толстой лошади? К тому, который приказал занять улицу…

Мелькнули дрожащие острые уши, недавняя темная муть, в которой тонули дома с тупыми углами, огоньки на площади, когда ждали командира… Потом странная женщина с зелеными глазами, деньги, брошенные на стол, и как она собирала их, жадно, как клюет курица…

Мелькнуло — пропало, но осталась, как след на снегу, усталость. Усталость и стыд. Это у стыда бывают такие холодные пальцы на иссосанных руках.

— Отвечать нужно, когда вас спрашивают! — выкрикнул он вдруг; глаза выкатились и впились в широкий лоб студента.

— Ведь это… не нужно вам, — упрямо сказал студент. — Ну, Петров, Иванов, Сидоров…

Посмотрел и вдруг улыбнулся рабочий подросток, а третий, отвернувшись, рылся взмахами медленных глаз в куче трупов.

— Ваше благородие, дозвольте доложить, Осипчук помер! — сказал и застыл с рукой у козырька появившийся откуда-то сбоку маленький солдатик Затуливетер. Подслеповатые глазки на вспотевшем лице; дрожат пальцы.

— Помер? Как помер?

— Так точно, кровью изошел, ваше благородие!.. Счас на площадь лазаретные линейки пришли, там их всех и положили… Фершал посмотрел, говорит: «Этот, говорит, готов…»

— А в других ротах?

— В других так что меньше — где два, где три… У нас больше всех…

«Я не послал разведки, — вдруг остро вспомнил Бабаев. — Обстреляли всю роту на ходу, без прикрытия… Спросят: почему не выслал разведки?..»

Показалось, что и теперь, от этих четырех конвойных и от маленького Затуливетра, ползет упрек. Качнулась широкая скула Осипчука и толстые губы, как он запомнил их сегодня ночью.

Похолодел и крикнул резко:

— Солдата убили — слышите? Это вы его убили! За что убили?

— А этих за что убили? — качнул головой на трупы рабочий с белесой бородкой.

— Молчать, хам! — весь вздрогнул Бабаев.

Пять-шесть частых выстрелов добросило вдруг из глубины улицы… Улица кривая, длинная — что там? Вторая линия баррикад?.. И еще, может быть, убили солдата. Может быть, нескольких?.. Нужно было обойти с флангов, дворами… пустить всю роту вперед, а не два взвода… Как же он это?.. Нужно теперь… или уже поздно?

Показалось, что улыбается насмешливо студент широким лбом и рабочие — яркими щеками, что смеется, морщась, исчерченная пулями хатка…

Солдаты с фельдфебелем Лосем бросили уже тополь. Вот они сходятся по одному, молчаливые и тугие. Замыкают круг. Переглянулись с конвойными. Молодчина Везнюк говорит что-то взводному Волкотрубу, говорит, конечно, о нем, ротном, поручике Бабаеве. Встретил его там, где фонарь на углу. Не ночевал дома…

— Расстрелять их! — отчетливо уронил Бабаев старшему в конвое и отвернулся.

Были острые, резкие крики, два коротких залпа, и на земле в крови валялись три новых трупа.

Бабаев едва успел сосчитать: десять и три — тринадцать, едва успел повторить: десять и три — тринадцать, как со всех сторон бросился на него и охватил удушливый страх.

Небо стало молочно-белым; от него падали на землю, колыхаясь, широкие всплески облаков, как саван, и облили звонко-испуганные дома, а земля поднялась, зыбилась под ногами, краснела от напряженного хохота.

Горело на соседней улице, и спешил уйти клубистый дым. Мчались откуда-то, как табун, частые выстрелы…

Тонкий детский голосок в душе — остался там такой, как луговая трава, — спрашивал удивленно: «Это зачем?»

И так отчетливо вспомнилась вдруг старенькая горбатая нянька Мавруша и пестрая корова на лужайке перед домом.

— Мавруша! Меня корова ругает! — бежит он к ней, плача.

— И-и, болтаешь, глупый! Как она тебя ругать может?.

Она ничего не знала, старая, и у нее были такие забытые черные пальцы и смятое лицо…

Вдруг повернулся, пошел вдоль улицы. Пошел куда-то в минувшее.

Тонкая девочка бежала ему навстречу. Девочка с робкой косою, в коричневом платье…

Остановится перед ним и скажет: «Сережа! Не за то, что ты — кадет…» — И глаза будут строгие.

Зачем два солдата гонятся за нею — штыки наперевес? Такие жесткие, хищные два желтых пятна, и штыки наперевес!.

Девочка, бледная, белая, глянула на него, подбежав, огромными глазами… кто она?

Поднялось что-то к этим глазам знакомое, матово-черное… Такое же есть в его кобуре справа… Это зачем?

Девочка такая тонкая, белая, с такими огромными глазами… Обнять ее и над ней заплакать.

Острое вдруг ударило в грудь, обожгло, застонало.

Бабаев ляскнул зубами и упал навзничь.

Два солдата изогнулись возле, кололи убийцу штыками — бледную девочку в коричневом платье.

Потом пропали.

Потом только рвались, звеня, чьи-то крики и топот… Силились открыться глаза и не могли… Колеса без ободьев поползли кругом, как пауки тащили вниз… Поплыли, завертелись кучей, быстрее, быстрее, колеса желтые, колеса красные — без ободьев, без шума, без дороги… Что-то пыльное всколыхнулось, обвилось возле. Отчего это стало вдруг совсем тихо, свободно, просто и легко?.


1906–1907 гг.


Читать далее

От трех бортов

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть