Ожидание

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
Ожидание

I

В большом саду, чужом и совершенно незнакомом поручику Бабаеву, закапывали в землю кем-то отравленную дворовую собаку. Вечером это было, поздней осенью. Закапывал дворник дома, Иван, волосатый, старый, медлительный, среди деревьев сам как дерево, немногодумный и важный. Матрена, жена его, веснушчатая, узкоглазая баба, стояла около, спрятав руки под фартук; а с деревьев вниз, шурша, падали то здесь, то там последние мертвые листья и почему-то казались большими и очень тяжелыми, когда касались земли.

Сзади неясно сквозил дом, новый, каменный; желтели полосы некрашенной еще вырезки под крышей; светилась легкая красивая башенка на деревянных колонках, но небо было мокрое, бурое и грузно ползло вниз по башенке, вырезкам и стенам.

Сумерки склеивали сучья вверху и залегали между стволами неощутимо, смутно, но настойчиво. Ясно было, что уже скоро только эти сумерки будут владеть и землей и небом, и в их пасти будут встревоженные глаза.

Собака, которую отравил кто-то, лежала около рыжей земли, выброшенной из ямы Иваном. Это был большой курчавый меделян светлой масти. Зубы пенились. Глаза противно стекленели в щелях век; ребра вздулись.

Матрена говорила о ней жалостно:

— Хозяйская собака была!.. и-и-и, злая! Чуть, бывалыча, об забор кто застучел, она уж вот она: гам! Кто стучел?.. На забор прыгала, здоровущая, а забор-то у нас большой-большаинский… Глянь какой!

Кивала на забор тупым подбородком. Забор брезжил сквозь деревья, скучный и серый.

Иван копал землю молча, хекая и пыхтя и облизывая языком усы. Когда на его бритую широкую шею падал с дерева лист, он сбрасывал его пригоршней согнутых пальцев, нахлобучивал ниже картуз и копал дальше. Земля, которую он выбрасывал, была тупая, тяжелая, холодная на вид, и оттого, что такая была земля, Бабаеву становилось жаль собаку.

Он пришел со своим сеттером Нарцисом, но Нарциса отогнали от падали и заперли в сенях на кухне, и теперь, пока копали яму, слышно было, как он визжал, выл и скреб когтями двери.

Закатные лучи высоко, выше деревьев, отплывали из сада, такие безжизненные, мутно-красные, точно и их отравили. Ветер чуть тянул вверху, глухо стучал ветками. Сырость прокрадывалась снизу, душная, безразличная ко всему кругом, мертвому и живому. Оттого, что руки Матрены были спрятаны под фартуком, думалось Бабаеву, что вот еще немного и наступит ночь… темно, сыро, жутко — долгая ночь.

Кто отравил собаку, никто в этом доме не знал, но все почему-то были уверены, что отравили умышленно, чтобы ночью тихо напасть и ограбить, может быть, убить даже, и шумный, требующий общего внимания страх толкнул к Бабаеву двух женщин, хозяек дома — мать и дочь.

Всего за неделю перед этим Бабаев познакомился с ними в вагоне, говорил о чем-то, вместе с ними приехал в город; они нашли его, плакали у него в комнате, просили охраны.

Нельзя было дать солдат: все они были на счету и через день ходили в наряд в помощь полиции. Бабаев взял Нарциса, револьвер с запасными патронами и пошел сам.

II

Над круглым большим столом горела лампа. Кружок пламени у нее был неподвижный и какой-то слепой, как глаза, когда они слишком долго смотрят куда-нибудь в одну точку и потом уже совершенно не видят того, на что смотрят.

Как-то странно чувствовалась в этом незнакомом доме тщательная прямизна стен, жесткие линии карнизов, холодная гладкость недавно крашенного пола. Мебель казалась придавленной и тихой, не расставленной, а прижавшейся к стенам. И лица двух женщин, сидевших за столом вместе с Бабаевым, были уже не вне его, как прежде, а в нем самом, внутри — так они были определенны, выпуклы и ярки.

У матери лицо круглилось — сытое, брюзглое, страшное, как все лица старых женщин, которые были когда-то красивы. Крупные складки около носа и губ раскололи его на части, как переспелую дыню, и сплелись в узлы между двойным тряским подбородком. Под тяжелыми веками почти совсем не видно было глаз, и нельзя было рассмотреть, какого они цвета, а рассмотреть почему-то хотелось, и хотелось взять большой столовый нож и старательно обрезать все лишнее, в чем отслоились годы. Тогда показалось бы простое лицо, спокойное, юное, какими и должны быть все лица.

У дочери было такое лицо. Бабаев смутно замечал это раньше в вагоне и в своей комнате. Только теперь, когда это лицо было уже в нем внутри, он видел, как оно безошибочно строго в линиях и красках, и смотрел на него не как на живое и близкое лицо, а как на зарю, на цветы в газоне.

С огромным и сложным, пока еще спокойным любопытством он бродил по ней внимательными глазами, как по весеннему лесу, в котором все хорошо: и молодые листья, и подснежники, и пенье зябликов и славок.

Когда она глядела, то Бабаев чувствовал, что глядит она именно так, как хочет глядеть, что ясно представляет всю себя с точеным лицом и обдуманной прической.

Большое зеркало стояло между двух окон, и небольшое туалетное — на комоде. В других комнатах тоже представлялись Бабаеву зеркала туалетные и стенные.

Он не знал еще, красива ли она, и не думал об этом; думал о зеркалах во всю стену, о зеркальных дворцах, о хрустальных листьях на деревьях, как было в какой-то сказке и во что верилось с детства.

Она была замужем — он знал это — и знал, что муж ее, адвокат, уехал по какому-то делу в другой город, что ему послали телеграмму и ждали утром его приезда.

Знал, что ее зовут Надежда Львовна, и не помнил, как зовут старуху.

III

Самовар на столе был не нужен — все уже давно напились, но стоял и тихо вспоминал что-то. С ним было уютней, как с дедушкой в кресле. От него, ярко вычищенного, широкого, стены казались теплее, поэтому его не выносили, не закрывали крышкой. Не убирали и посуду.

Дом был большой. Комнаты сзади и с боков прихлынули высокие и пустые и слушали. Каждый звук отдавался в них гулко, точно радостно ловили его открытые двери и вскрикивали при этом сами. Но говорили мало, и звуки были робкие: раскачают тишину и упадут, а тишина вслед за ними сомкнется снова, как вода в ночном озере.

Окна были закрыты снаружи ставнями, и толстые железные болты от них были пропущены внутрь в комнаты и здесь заперты. Но этим не отсекли от дома ночь; она нагло сочилась повсюду — в окна, в двери, в стены и потолки. Бабаеву казалось временами, что здесь этой ночи было даже больше, чем снаружи, что здесь она гуще.

Из кухни через столовую Матрена пронесла в какую-то комнату свою постель — две подушки в розовых наволочках, пестрое одеяло из лоскутков, еще что-то: боялась спать на кухне.

Когда шла, то говорила:

— Вот дожила до страсти! Господи!

Глаза у нее были мокрые, отсвечивали на лампе, как жестянки.

— Не причитала бы уж… Без тебя тошно! — отозвалась ей старуха.

Глядела исподлобья на Матрену, на Бабаева, на окна. В маленькие щели глаз робко протискивался большой зыбкий страх, жирный, как ее тело.

Потом вошел Иван с ломом в одной руке, с картузом в другой. Лом был длинный, пудовый, с налипшей землею. Звякнул, задевши за косяк двери, так глухо, что старуха вздрогнула, а дочь поморщилась (не шло к ней это) и раздраженно сказала:

— Ну, зачем это? Что ломом сделаешь?.. Придумал!

Бабаев понял, что этот толстый, тяжелый кусок железа пугал ее, хотя это был свой лом, не оттуда, не из ночи. Просто представила его над своей головой и сжалась.

— Он-то-се… Ничего, он-то-се… Не замай! — вступилась за мужа Матрена.

Бородатый, бурый, как земля, Иван помялся в дверях, сконфуженно оглядел самовар, большую банку варенья на столе, Бабаева и свой лом и хмуро ответил:

— Ну да… все-таки…

Потом подобрал лом вперевес и на цыпочках, весь стараясь не стучать, но все же гулко стуча толстыми сапогами, прошел из комнаты следом за Матреной.

И потом долго слышно было, как они шептались, шуршали и скрипели мебелью, где-то укладываясь спать.

IV

У Бабаева, когда он шел сюда по улицам, из каждого шага проступало круглое чувство любования днем.

День был сухой, просторный.

В нем было легко, как будто не стелились по сторонам дома и не встречались люди.

День был свежий. Небо стояло высоко и казалось холодным и редким, как рыбачья сеть, и потому под ним все было так выпукло и так ненужно-видно, точно реяло далеко от глаз.

Что-то новое должно было случиться сегодня ночью, и от этого неизвестного ночного все было таким определенным и отчетливым днем.

Когда Бабаев думал о том, что могло случиться этой ночью, он смутно представлял высокую молодую женщину с заплаканными глазами, и где-то в стороне, как тень ее, другую, тоже с заплаканным лицом, но тяжелую, широкую, вросшую в землю, старую, как глыба земли.

Нарцис упруго бежал впереди, останавливался, оглядывался назад, вилял пухлым хвостом.

Бабаев купил Нарциса еще слепым щенком, и на его глазах он рос и сделался этой большой красивой собакой, черной, желтобровой, с подпалинами на лапах.

Это было таинственно. Слепые глаза стали яркими, круглыми, то знающими и спокойными, то напряженными, чтобы узнать. «Откуда это?» — думал о них Бабаев.

Было весело вглядываться в каждое встречное лицо: каждое казалось занимательным и важным, потому что каждое было единственным — не было похожих лиц. Почему-то только теперь это ясно увидел Бабаев, и от этого стало радостно и странно, точно заглянул в бесконечность.

На каждом лице как-то уловимо оставили следы другие прожитые дни — светлые, туманные, с одною утренней зарей или с одной вечерней, — каждый день другой и свой.

Время невидно ходило всюду, стирало краски, вгоняло тонкие клинья в стены домов.

Отчетливо ставя ноги на камни тротуара, Бабаев думал: «Вот я сделал шаг — это секунда времени; число моих секунд на земле громадно, но ему есть конец…» И вдруг становилось остро, нестерпимо жаль каких-то других шагов-секунд, не отмеченных жизнью. Но день был яркий, как усмешка красивых губ, день был весь из прозрачных раззолоченных пятен, из голубизны и размаха, и когда Бабаев вглядывался в него, узко сощурив глаза, чтобы увидеть, ему казалось, что все кругом — такая же тайна, как тайна он, тайна мыслимая и сквозная, а впереди, ночью, там, куда он идет, тайна будет густая и сочная, как весенняя трава.

От предчувствия этой тайны какие-то звуки кругом — дневные голоса, крики разносчиков, стук извозчичьих пролеток по мостовой и говор встречных, колыхались, как крылья, которые несут.

Из мягких и нежных засыпающих линий было соткано впечатление молодого лица, чуть просвечивающего в сумерках вагона, чуть проступающего из покрывала слез, и потому легко и не странно было идти на окраину города, где стоял новый каменный дом в глухом саду.

V

Самовар тихо вспоминал что-то свое, а около него говорили.

Говорили о том, как купили это место, запущенный сад, и сами строили дом, и сколько было радости в первое время, когда купили и начали строить.

У старухи лицо стало еще расплывчатей и мягче, точно плавилось от прошлого. В тишину, сперто дышащую около стола, заметно вливались какие-то тягучие слова, широкие, как то лицо, от которого они отрывались:

— Зять мой, Саша, — не маленький ведь — присяжный поверенный, бегает, бывало, по саду, кричит: «Моя земля, моя! Никто с места не сдвинет!» А то упадет и целует, губы пачкает, как шальной… Смеху что было с ним!.. Играли с Надей в прятки по кустам, совсем, как дети, ну, совсем, как дети… Воробья на сучке увидят, кричат: «На нашей земле воробей сидит! Мама, посмотри, на нашей! И ведь не знает, глупый, что на нашей!..»

Говорила, и глаза становились жалкими и мигали; и сама она вся, рыхлая, как гора подушек, казалась маленькой горбуньей.

Надежда Львовна глядела на абажур лампы, щурилась, думала о чем-то. Бабаев вбирал в ищущие глаза ее строгое, точеное лицо, все матовое и непонятное, может быть, оттого, что была ночь и горела лампа.

Как дымок от папиросы, отплывало от нее ее имя, случайное и ненужное, два немых слова, — а она под ними оставалась сложная и живая, говорливая даже теперь, когда сидела молча, щурилась, глядя на лампу, перебирала тонкими пальцами чайные ложечки на столе.

Ложечки тихо звякали в руках. Руки были нагие почти до локтей, а выше шли складки белой кофточки, какой-то влажной, душистой на вид.

Он чувствовал, что Надежда Львовна следит за ним так же, как он за нею, только смотрит не на него, а на себя в зеркало.

Вот она повернулась к нему, улыбнулась, сказала:

— Плотники у нас были, калужане, — очень смешно говорили: парапет называли куропетом, террасу — кирасой, артезианский колодец — представьте — рязанским колодцем!.

Потому, что она улыбнулась, Бабаеву все стены кругом, и ночь, и какие-то далекие плотники показались радостными, мирными, точно кто-то белый возле него шел к чуду и знал, что оно будет, не может не быть.

Бабаев сам улыбнулся ей широко и просто. Как-то осязательно представлялось, что его и ее улыбки сливаются посредине стола, что они упругие, цветные и живут отдельно от них.

К большим, чуть близоруким темным глазам ее подошел кто-то глубокий, смотрел оттуда изнутри и смеялся. Кто-то, недоступный в другое время, любопытно наблюдал вот теперь, каждый момент готовый скрыться, и Бабаев вливал в свою улыбку всю детскую нежность, которая еще жила в нем, всю краснеющую невнятную просьбу, чтобы он оставался как можно дольше в этих сощуренных глазах, чтобы он раздвинул их шире и выше.

Голос у старухи был низкий, тяжелый, будто по грязной осенней дороге везли на волах камень, а в это время накрапывал дождь, вились вороны…

— Ведь как построили дом-то, любо смотреть! — говорила она, наклоняясь к Бабаеву. — Вот завтра утром, как бог даст, живы-здоровы будем, я вам все-все-все покажу… Кухня у нас какая. Ванная большая, удобная, очень хорошая… пол бетонный, из плиток — красивый какой! Плитка синяя, плитка красная — на заказ делали, по рисунку… Известку для стен целый год ведь почти в ямах держали. Так ее теперь топором не отобьешь, — свой-то глаз что значит! А с подряда отдай — на горячей класть будут — она сама, бог даст, через месяц отвалится — вот тебе уж и ремонт есть… Парники затеяла этой весной — своя зелень к столу была — салат, редиска, все-таки сердцу приятно и на базаре не покупать… Клубники развели шесть грядок… Это ведь из своих ягод варенье варили.

— А вы и не похвалили! — улыбнулась Бабаеву Надежда Львовна, улыбнулась искоса, почти шаловливо и лукаво, точно скользнула по его лицу мокрой от росы веткой и тут же спрятала ее за спину.

От этого стоявшая на столе наполовину пустая большая банка варенья вдруг стала заметной и важной; и отчетливы стали стаканы и блюдечки, сахарница и коробка каких-то печений, даже серый пепел, как он налетел на скатерть от самовара и уселся на ней смирными чешуйками.

— Над садом-то сколько возились — не расскажешь! — говорила старуха. — Тут ведь прямо грачиный завод был — грачиный да галочий… На каждом дереве, ну, прямо на каждом дереве гнездо… Содом, бывало, подымут такой — оглохнуть можно! Гадят, деревья портят… Что с ними сделаешь? Гнезда разоряли — никакой нет пользы — в другом месте вьют… Ведь из ружья в них стреляли: нарочно у соседей ружье взяли, и ну! То Иван, то Саша — только тем и отучили.

— А как Саша с муравьями воевал, смешно было! — улыбалась Надежда Львовна.

— С муравьями? Чем же смешно? — живо подхватила старуха. — Да хоть и смешно, а нужно!.. Муравьев действительно ведь бездна в саду завелось, такая бездна — живого места не было: везде муравей. Шагу не ступишь — так везде орудуют, так и кишат кишмя, а что делают — неизвестно… А Саше еще для здоровья босиком ходить захотелось — невозможно! Кусают, да ведь больно как, — представить не можете!.. Раз Саша и осерчал: «На моей собственной земле да меня же какие-то муравьи несчастные!..» Да кипятком их, да кипятком! Ходили по муравейникам да поливали… Что ж вы думаете? Ведь вывели почти — пропали куда-то все…

Лицо у старухи становилось хитрым, довольным, уверенно знающим что-то. Бабаев наблюдал за тем, как она размеренно качала головою, как хотела и не могла широко и полно улыбнуться, — никуда не подавались щеки — рот был птичий, узенький и слюнявый, — и как откровенно, по-домашнему просто, разлеглись на столе ее локти, туго обтянутые в сгибах широкими рукавами.

Надежда Львовна вспомнила еще что-то — было видно, что вспомнила, глядела на Бабаева и хотела сказать, но старуха заговорила опять о доме:

— Возни сколько было, хлопот сколько! Каждый камешек, каждая песчинка перед глазами прошли, шутка сказать!.. Немец подрядчик было выискался сначала, смету сделал, только отдай ему — уж как умасливал! — он бы на тысячу, если не больше, лишку вогнал, а еще говорят, что немцы народ честный!.. Конечно, сами начали строить… Чуть не досмотрел — уж что-нибудь есть. Какой народ все, господи, какой народ! Плотник Митрофан — поглядеть, мужик-то какой степенный, рассудительный, а раз, смотрю, тащит в своей кошелке гвозди домой: фунтов десять, мелких, в мешочке. Ведь гвоздей много на постройке идет — не видно. Уж я ему и говорить не стала — стыдно, да Саша не утерпел, — кричал-кричал, срамил-срамил!.. Лучше, что ли, сделал? Потом назло нам материал портили, а взыскать нельзя…

Рядом с грузной старухой Надежда Львовна казалась страшно молодой, тонкой, девически-милой. У нее был лучистый, брызжущий смешок, когда, перебивая мать, она вставляла:

— Этот немец подрядчик двадцать лет в России живет, а говорит как прелестно: «Малосолеванная осетринова», «холостые занавески»… Повесьте, говорит, на балкон холостые занавески…

И это казалось Бабаеву очень смешным, и он благодарно смеялся с нею вместе над каким-то очень хорошим немцем, который так называл малосольную осетрину и холщовые занавески.

Левое плечо ее было отодвинуто в глубь комнаты, а правое близко и мягко круглилось, как-то совсем неприкрыто-понятно, точно тоже улыбалось и говорило вместе с ней:

— Мы все болтаем, как две сороки, а вы молчите… Вы всегда такой тихий?

VI

Стало слышно, как храпел Иван.

Низкие переливчатые звуки, похожие на гуденье большого самовара, ползли из-под двери настойчиво, как пешая саранча; одни уходили дальше, вползали другие, и комната снизу была вся полна только ими.

Посередине, там, где приходились окна, тупо и сдержанно, но неотвязно ощущалась ночь. Она была беззвучная (хоть бы ветер — не было ветра), но от этого казалась только жуткою, большою.

Выше окон ничего не было: что-то пустое, забытое — потолок или небо.

Четко стучал медленный маятник. Пробило уже двенадцать часов, но никто не ложился спать. Играли в карты, в мельники, но игра не шла.

— Дрыхнет! Ему и горя чуть!.. Может, и ворот не запер, — говорила об Иване старуха, слушая храп, и ходила трефу вместо пики.

— Саша приедет с утренним, в шесть часов, — вспомнила вдруг о муже Надежда Львовна, потом капризно мешала карты и тягуче просила: — Давайте во что-нибудь еще — как надоело!

Бабаев смотрел на нее и думал уверенно и настойчиво: «Какое красивое лицо!.. Приедет Саша, будет целовать ее всю, матовую, нежную, — грубо целовать, привычно, как муж, потом уснет…» Обиднее всего казалось, что около нее он может уснуть и уснет. Это его жена, как этот дом — его дом. От мира он отсек четырехугольный кусок, обнес его забором и сказал: «Это мое!» Из красоты, разлитой в мире, он вырвал эту женщину и сказал: «Это тоже мое!» Кого-то ждут вот теперь из ночи, кого-то ждут, кто крадет «мое», ждут и не спят. Должны прийти кто-то другие и сказать: «Нет, это наше!» И взять.

Всюду брали. Кто-то встряхнул шахматную доску жизни и перепутал и разбросал фигуры. Веревки, опутавшие жизнь, оказались вдруг гнилыми, а все так верили в их прочность. Пошла веселая суматоха, как в круглом высоком лесном муравейнике, который закипает вдруг весь, стоит только наступить на него ногой.

Карты лежали на столе смешанной кучей. Надежда Львовна скучающе смотрела куда-то на рисунок скатерти, — может быть, вспоминала что-то. Старуха широко зевала до слез и закрывала глубокий рот толстой, как обрубок, рукою.

Вдруг всколыхнулась вся:

— Постель-то я вам не постелила еще — забыла! Вот дура! И не скажет никто!.. Первый час идет… Спать бы теперь ложиться, да страшно…

Тяжелая, как налитая свинцом, она поднялась из-за стола, покачнув его и загремев посудой, и пошла к двери.

Бабаев, весь радостный почему-то, с забившимся вдруг сердцем следил, как она уходила из комнаты колеблющейся, как студень, грудой и как билась на ее шее выползшая из прически жидкая закрученная косичка.

Когда Надежда Львовна осталась одна, Бабаев встал. Он сделал к ней мягкий замедленный шаг и неожиданно для себя и для нее тихо спросил:

— У вас есть карточка мужа?

Долгий удивленный взгляд ее во всю ширину пересекся с его уже спокойным, овладевшим собою взглядом — влажный с сухим.

— Есть, конечно!.. Покажите! — добавил он.

— Карточка?.. Где-то в альбоме… Зачем вам?

— Покажите, — еще спокойнее и проще повторил он. Взгляд ее он вобрал в себя весь… От этого он чувствовал себя ближе к ней, совсем близко, точно не было пространства.

Мягкими белыми руками, дотянувшись к этажерке, взяла она небольшой альбом (еще белее и ярче стали руки на темной коже переплета), открыла первый лист, и Бабаев, наклонившись встревоженно, вдыхая запах ее волос, помутневшими, жадными глазами бросился на карточку Саши.

Только один момент сдавленного острого беспокойства, потом отхлынуло что-то и стало легко: глянцевитое от света лампы прямо на него снизу глядело незначительное лицо пожилого лысого человека с морщинками около висков, подстриженной, должно быть, уже седеющей бородкой, тупым, широким носом — незначительное, такое, как все, и слишком старое для нее лицо.

Бабаев ярко вдруг почувствовал, что он молод — молод, строен и красив со своим внимательным напряженным взглядом, что на нем теперь новый, сидящий почти без складок мундир, тугой в поясе, что они одни только теперь, а потом придет старуха, и их опять будет трое в комнате, как и прежде…

Он взялся рукой за спинку ее стула и быстро, уж не думая, а как-то необходимо, точно вздохнул, спросил, наклонившись:

— Вы его любите?

Она повернулась.

Заколыхалось в глазах Бабаева и вошло кругло и мягко в полутень ее пахучее лицо так близко от его лица, что в висках стало больно.

— Вы его не любите, не можете любить, — сказал он сдавленно: перехватило горло.

Так же шелестяще, как и он, ответила она:

— Почему не люблю? Он добрый.

Что-то уверенное в своей силе и в своем праве заревело в мозгу Бабаева.

— Поцелуйте меня! — потребовал он громко; казалось, что громко, что точно уронил на пол пудовый камень, — так громко.

— Что вы?

Она отшатнулась. Глаза стали большие, темные.

— Поцелуйте меня, — повторил он тише.

Хотел добавить: «Или я сейчас же уйду домой» — но удержался.

Кто-то уже холодный проснулся в нем и, ставши сзади горячего, любопытно гадал — поцелует или нет.

Странное, длинное мгновенье потянулось.

Катилось что-то с горы вниз, в черные кусты, а гора вверху сверкала белая. Пахло то свежим, морозным, то пряным, хвойным, ночным.

Видны были — вся сквозная матовость ее кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала.

Бабаев вдруг наклонил голову так, что тень от нее закрыла ее лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, ее губы.

Свет лампы плясал около, как исступленный, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жег.

Бабаев чувствовал, что он — огромный. Куда-то всюду от него летят звенья и отовсюду летят к нему. Вместе — это громадно, неслыханно. Он не заметил, как вплотную обвил ее руками и поднял со стула, как она боязливо вырывалась.

Кто-то холодный стоял в нем уже рядом с горячим и, кривляясь, кричал: «Целует! целует!»

В нем, безраздельно влившись, как горячий воздух, бурной и клокочущей была ее матовая красивая нежность, переливалась, захлестывала, душила.

Тонкие волосики ее щекотали ему левую руку, правая сдавила ее тело, прижимая, и дрожала от напряжения…

Топкие, гулкие шаги в соседней комнате они услышали разом и отскочили, и, когда вошла старуха, Надежда Львовна уже сидела опять на стуле перед альбомом, чуть прикрывшись рукою от лампы, а Бабаев за нею смотрел на карточку Саши и говорил, упрямо справляясь с непослушными негибкими звуками низкого голоса и откашливаясь глухо:

— На карточке он лет сорока… даже больше.

— Нет, ему меньше — что вы!.. Тридцать шесть с чем-то, — преувеличенно громко поправляла она. — Это почему-то он так кажется старше своих лет, а он не старый…

— Саша-то? — Старуха подошла близко к Бабаеву, так что он отступил на шаг, и, нагнувшись к альбому, долго смотрела. — От заботы он такой, от беспокойства… Да и сниматься в фотографиях не умеет, правду сказать, — щурится все. Мужчина должен прямо смотреть, голова кверху.

И, вспомнив о постели, добавила улыбаясь:

— Постельку вам постелила мягонькую — любо смотреть! Уснуть бы теперь без греха. Может, и так обойдется, без посетителей, бог даст… А обойдется — вы уж нас не ругайте очень! Женщины ведь всего на свете боятся… Уж не ругайте!

Улыбалась, а улыбка была ненужная: на зыбкой трясине лица жесткая, как кость.

VII

Комната, в которой приготовили постель Бабаеву, была рядом со спальней женщин, ближе к парадному ходу. Через комнату спали Иван с женой.

Горела свеча в медном подсвечнике. Свет был желтоватый, редкий, как в речной воде в жаркий полдень, если, купаясь, открыть там глаза. В этом свете тупоугольными, слизанными казались стены, точно качались.

Бабаев уже лежал, хотел и не мог заснуть. Толпилось что-то около без смысла.

Вспоминался из детства темный с просинью сосняк, дорога и на ней яркая-яркая красная рубаха: ехал мужик верхом на лошади. И тут же почему-то — тоже детское — мохнатая, страшно красивая гусеница, большая, бородавчатая: два ряда голубых бородавок — выше, три ряда рубиновых — ниже, и между ними сложный рисунок, травленный желтым. Загадочная, все куда-то ползущая, глаза большие, мутнозеленые, и тело все из гибких, мягких колец. Вспомнилось, он целый день носил ее в коробочке, такую новую и странную, пока кто-то из старших не раздавил ее спокойно ногой, бросив наземь. Как он плакал тогда — но не понимали, о чем плакать, когда странное, новое, красивое убили.

Вот оно спит теперь рядом — спит ли, нет? — почему-то оно — человек, и зовут его Надежда Львовна.

Бабаеву было душно в огромном.

Из всего, что было кругом, — стен, мебели, ночи за окнами — ткалось недавнее близкое лицо: горячие мягкие губы, удивленные темные глаза на матово-бледном, нежном, расплывчатом.

Кружились огненные полосы и пятна, и какие-то яркие цветные всплески обволакивали их и тушили и сплетались с ними в какую-то одну бесформенную смеющуюся красоту, такую сверкающую, что было больно смотреть. Одно отражение той красоты, живой и лучистой, одно воспоминание о ней жгло, но она сама была около, за стеною, за дверью, за незапертой, только слабо притворенной дверью, она сама.

Бабаев поднялся на локте и долго слушал. Тихо было; даже храпа Ивана не было слышно. Хоть бы скрипнула кровать там, за дверью.

Дверь закрыта потому, что она — чужая… и все здесь чужое — стены, воздух между стен, сад за домом… а за ним вся земля, разделенная на точные куски, вся огромная земля до последней пылинки чужая.

Может быть, так и будет, как ждут они, может быть, что-то из ночи придет, чтобы отнять чужое и сделать своим, а он, Бабаев, здесь только затем, чтобы сохранить лысому адвокату его деньги, вещи и жену.

Это показалось смешным. Он будет стрелять из револьвера, в него будут тоже стрелять, может убить он, могут убить его, и все это только затем, чтобы никто не смел посягнуть на лысого адвоката.

Припомнились морщинки на висках, тупой нос; представилось, что он низенький, мокрый, ничтожный, — и все же красота для него.

Зависти не было — была насмешливая, холодная злость. Смеялось сознание, что эта чужая красота была недавно его красотою, недолго, несколько моментов, но была.

Бабаев хотел потушить свечу, но, вглядевшись в двери, увидел полоску света из ее спальни, и почему-то теперь только представил ясно, что она не одна, что с нею толстая старуха, ее мать.

Глаз почти не видно — заплыли, — что в ней? От земли вошла в нее сырость, от этого своего сада с черными деревьями, от грядок клубники, — сырость душная, трусливая, и раздула ее, как губку. Она хлопочет, блюдет и смотрит — кусок ночи.

Бабаев подумал вдруг, что ее кровать там за дверью непременно должна быть ближе к нему, чтобы она и сонная даже была между ним и Надеждой Львовной. Он не видел их спальни, но как-то остро, по-детски неудержимо, захотелось вдруг посмотреть: чья кровать рядом с этой стеной? Чья ближе?

Он встал с постели. Босой, стараясь пройти неслышно, не скрипнуть половицей, подошел к двери, прислушался. Холодный внутри смеялся: «Не отворишь!» Бабаев осторожно нажал плечом на одну половину дверей и потянул к себе, сдерживаясь, другую. Легкий скрип оглушил на мгновенье. Качнулась молочно-розовая полоска и стала ровно сверху вниз. Жмурилась на столе лампа в розовом абажуре. Выползшая из-за железных прутьев кровати круглилась прямо около двери широкая нога старухи в пестром чулке. За лампой скрылось лицо Надежды Львовны, и только видна была свесившаяся вниз белая рука и выпуклый изгиб левого бедра, прикрытого темно-вишневым мягким одеялом. Золотели шарики кровати, чернела икона в углу, верба над нею.

Высокое круглое бедро — его не было видно раньше, днем. Это ночь вылепила его так крупно. Ночь скрыла лицо широкой лампой, снизила покатые плечи, бросила руку вниз, как ненужное, и только это бедро подняла и любовно обвила тёмнокрасным одеялом, мягким, почти живым, и скользила по нем молочно-розовым светом.

Бабаев как-то незаметно для себя отворял дверь шире, шире… «Она целовала меня недавно!» — кричал в нем кто-то, и кто-то другой сзади смеялся, кривляясь: «А старуха? старуха?..» Перед самыми глазами торчала толстая нога в пестром чулке.

И еще не зная, что сделает он через минуту, еще вглядываясь и отгоняя дрожь, Бабаев услышал вдруг, как кто-то грозит ему пальцем… Быстро представилось, как он, еще маленький, лезет на грушу возле дома, а в окно пальцем стучит отец; сквозь стекла видны тугие серые усы и желтые ладони.

Стук гремучий, близкий, не здесь, а выше, под потолком.

Бабаев притворил дверь плечом. Широко, смаху оглядел комнату. Понял. На крыше по глухому железу кто-то шел медленно, осторожно проставляя ноги. В тишину сонных комнат падали шаги, круглые, как обручи.

Несколько моментов еще, и уже всюду во всю высоту комнат гремели шаги.

«Вот оно! Дождались!» — жутко мелькнуло у Бабаева, когда он бросился одеваться.

VIII

Шаги на крыше здесь, внизу, отдавались, как страх. Страх рос. Из-за двери навстречу ему плеснул резкий крик. Что-то упало на пол, покатилось. Тугой правый сапог Бабаева не лез на ногу, и от него, разогретого, пахло прелой кожей. В углу смеялись две тени от свечки — желтая, синяя. Все казалось, что кто-то отпирает парадную дверь подобранным ключом. Взброшенные глаза искали револьвер на столе между книгами.

Грохотало уже над головой, над самым потолком. Кругло сливался, как на воде, каждый шаг с новым шагом и гудел: гу-у, гу-у…

— Иван! Ива-ан! — пронзительно кричала старуха. Резко ударив о стену дверью, вскочила в комнату Надежда Львовна в полосатом платке, захваченном у голой шеи рукой. Белая, с огромными глазами, с открытым проснувшимся ртом.

— Что это? — спросила глухо. — А?

Наклонилась, вперед вытянув шею; стала, не двигаясь. Как шар докатился по полу знакомый звук: Иван звякнул о косяк ломом. И потом растерянное: «О-о-о! О-о-о!» Это по-бабьи бестолково и высоко голосила Матрена.

Страшно много стало закружившихся криков и много глаз. Вбежал Иван, всклокоченный, с расстегнутым воротом красной рубахи, босой. Держал лом наперевес, как пику.

Кучей несвязанных плещущих тряпок казалась старуха. Зачем-то металась по комнате, чего-то искала. Выхватывала ключи из ящиков комода, прятала в юбку. И вся тряслась и спеша шептала: «Ох, господи!» — и крестилась.

Шаги на крыше стали ближе, сверкали.

У Матрены скрючило руки от испуга, крупно дрожал подбородок. Была в одной рубахе, противная, грязная, и мычала.

— Барин!.. Ежель они стрелять… в окна?. — задыхался около Иван.

Глянули в упор старые-старые серые глаза.

Бабаев забыл, куда положил патроны, и шарил по карманам.

— Что же Нарцис не лает? — подумал вслух.

— Уб-били! — пробубнила Матрена, держась за грудь.

Упала Надежда Львовна. Как-то незаметно скользнула в кресло и в нем осталась, все такая же широкоглазая, белая.

Бабаев взял ее за руку — рука была холодная, жидкая, и почему-то не было жалко.

— Ничего! Что вы! — говорил он ей, стараясь улыбнуться, но почему-то было противно.

— Спрячьте! Ради бога, спрячьте! — тыкала его в плечо какой-то острой коробкой старуха.

— Что это?.. Зачем? — не понял Бабаев.

— Ради бога! — повторяла бессмысленно она. — Ради бога! — Лицо было красное, размозженное страхом.

Вздрогнули все вдруг от резкого крика над головой. Покатилось что-то по крыше сплошь. И где-то далеко опять такой же крик. И опять покатилось.

Старуха присела, окаменев, растопырив руки, у Ивана жалко тряслась нижняя челюсть…

Зажав револьвер в руке, Бабаев, смутно представляя, зачем, выбежал из комнаты, злясь и дрожа, подскочил к парадной двери, отбросил цепь, ощупал торчавший в скважине ключ, отчетливо повернул два раза, толкнул дверь ногою, но дверь набухла, была тугая, несколько раз бился об нее с размаха всем телом, чтобы открыть и исступленно выпустить в кого-то все семь пуль револьвера.

В грохоте двери утонуло то, что было сзади, в комнате, и то, что на крыше, и когда распахнулась она с шумом и Бабаев выскочил на крыльцо, — было то же, что раньше: тихая ночь, свежая, чуть морозная, с высоким небом. Бабаев оглянулся влево и вправо — белели стены, чернели деревья. Вгляделся — никого не увидел. Соскочил с крыльца — опять застучало по крыше.

И когда, приготовившись нажать курок, Бабаев задом медленно отошел настолько, чтобы оглядеть крышу, он уже догадался и увидел, что это — Нарцис. Около парапета, черная, страшная на белом от луны железе, собака остановилась, подняв голову, и, узнав Бабаева, выжидающе виляла хвостом.

То напряжение, которым полон был Бабаев, вдруг вылилось все в правую руку, отчего рука стала тяжелой и дрожащей и надавила курок. Ухнул выстрел. Не попало в Нарциса. Он залаял тревожно, но весело, — белыми волнами хлынул лай, радостно визгнул, пропал где-то между трубами, загремел железом сзади, и вот уже соскочил на землю и прикатился неуклюжими бросками к ногам Бабаева. Кинулся на грудь, ласкаясь, обвеял знакомым запахом шерсти, лизнул языком в подбородок.

Было чего-то стыдно, было смешно.

Бабаев отталкивал Нарциса жесткими ударами в ребра, но он лез и обнимал его, соскучившийся, виноватый, как нашаливший резвый ребенок, все понимающий и бессильный что-нибудь сказать, и от этого еще более странный и сложный.

Возле самых дверей, с ломом, поднятым наотмашь, хитро и трусливо прижавшись к вешалке, стоял Иван. Когда входил в дом Бабаев, Иван не узнал его в первый момент и откачнулся, потом увидал Нарциса, поднял и опустил лом.

А в доме, испуганная выстрелом, неловко оголив ноги, без чувств валялась на полу Надежда Львовна, и на корточках возле нее, широкая, напыженная, как наседка, сидела старуха, Матрены не было — спряталась где-то в комнатах.

Нарцис медленно вошел следом за Бабаевым, осмотрел всех холодно и строго, понюхал ногу Надежды Львовны, положил голову на колено старухи и поглядел прямо ей в глаза желтыми, влажными глазами. Только поглядел кругло, виновато и любопытно, и старуха без слов поняла, что это он бегал по крыше.

— Это за кошкой… Она и кричала… — сказал Иван и вдруг улыбнулся хмурый и добавил: — Охотничий… ему что? Что лиса, что кошка — одна цена… Это он по приступочкам, не иначе… Над сенцами как раз приступочки — он по ним…

IX

Надежду Львовну привели в чувство; и она лежала на кровати смирная, с мокрыми от воды волосами. Было без четверти три на часах. Краснела лампа. Стены стояли тихие. Потолок умер.

Старуха выгнала Нарциса и долго ругала Ивана за то, что не снял лестницы с сеней. Иван понимал, что он не виноват: всегда стояли эти приступочки и никто не приказывал снять их. Он покорно улыбался в усы, изредка отмахиваясь без слов рукою, потом запер двери и ушел спать.

Бабаев сидел в спальне около Надежды Львовны и смотрел, как на ее лице от усталости или от пережитого испуга проступило детское, хрупкое, нежное, как лиловые колокольчики: возьми в руки — завянет.

Линий уже не было — были пушистые округлости, виноватость и робость в углах губ и больших глаз с очень белыми, синеватыми белками.

Она лежала на спине, прикрытая одеялом до подбородка. Утонули бедра — Бабаев забыл о них. Чуть показалась кисть руки, тонкая, совсем юная, юнее лица.

«Сидеть бы так, целовать ее, гладить руку, говорить: милая, дорогая!..» — расплывчато думал Бабаев.

Забыл, что она чужая. Какие-то белые березы вспоминались, такие же молодые, ровные. Пахли весенним, клейким. Свесились тонкие листочки сердечками, качались, смеялись тихо…

— Я не помню, как это со мной… испугалась, — застенчиво говорила грудным голосом Надежда Львовна. — А вы зачем стреляли? В кого стреляли?

— В Нарциса, — ответил он.

— Зачем же? Ведь убить бы могли? — нахмурила брови.

— И убил бы… Не попал только.

— Ну, что вы! Зачем?

Вот она смотрит на него удивленно и недоверчиво, и ему начинает казаться, что он никогда не мог бы убить Нарциса, не думал убивать, — просто выстрелил куда-то в ночь.

— Конечно, не убил бы, — соглашается он. — Зачем? — И радостно видеть, какие у нее глаза, благодарные, легкие, распустившиеся, как полевые цветы после дождя.

— Коробочку-то я вам дала, дайте-ка сюда! Совсем забыла, — сказала старуха.

Голос у нее теперь был уже неприкрытый, грубый, злой; даже и не женский, а какой-то бесполый, жужжащий. Серые растрепанные волосы отовсюду с плоской головы сползли на блузу, замасленную спереди, и протянулись вперед, как деревянные обломки, руки, на которых нельзя было различить, сколько пальцев, — восемь или один.

Бабаев достал коробку из кармана. Была она легкая. Подумал: «Что в ней? Векселя? Процентные бумаги?.. Жаль, не посмотрел!..»

— А я думал, это вы мне в подарок, — с усилием сказал он.

— Ну да! Еще бы, такие подарки делать! — качнула головой старуха.

Бабаев вдруг вспомнил, что точно так же, вверх и влево, качала головой Надежда Львовна, и тут же забыл об этом.

— Да и не за что дарить, — сказал он, — только напугал вас Нарцисом.

— И то правда, не за что пока… Заслужите.

— Ночь велика, — криво улыбнулся Бабаев, — заслужу еще… Или, может быть, не дай бог?.

Бабаев сидел одетый, шинель жала ему плечи, но ощущение было привычное, точно на дежурстве или в карауле. И там тоже не раздеваются, потому что чего-то ждут. Только там без этого мучительного любопытства, без этого острого нажима глаз.

Бабаев и глаза свои теперь ощущал уже не как глаза, а как тонкие, незаметно режущие ланцеты, и не два, а десятки гибких, длинных, как травы. Обнимали, ползли, впивались в тела, то в это, лежащее на кровати, прикрытое одеялом, то в другое, нагло раздутое, широкое, уходящее и входящее снова.

— Нарцис — умная собака, — сказал Бабаев, — только он слишком жизнь любит… Это в нем смешно: зачем ему?

— Ну, наш Белка, должно быть, умнее был: на крышу за кошками не бегал, — зло отбросила в него старуха.

Злость была плюгавая, шипящая, и Бабаев понял, что он уже неистребимо ненавидит старуху, и от этого где-то внутри стало горячо и бодро.

Он подумал, что если вот теперь он встанет и скажет, что хочет уйти, она испугается, она будет умолять его остаться, просто не пустит никуда, может быть, будет плакать. Она — простая: или слезливая, или наглая, двухколенная, как стеклянная трубка… И такой немногодумный был у нее лоб, прикрытый жидкими волосами, наискось идущими от пробора посредине влево и вправо.

«А ведь у нее точно такой же лоб!» — с испугом присмотрелся вдруг Бабаев к Надежде Львовне.

Он сам не заметил, как — придвинулся или нагнулся на стуле — приблизил свое лицо к ее лицу, охватил его всего глазами и жадно держал, не выпуская.

Может быть, оттого, что лежало на подушке, лицо ее казалось шире, чем днем, и было в нем еще что-то новое. Прическа темных волос сползла назад, обнажив небольшой и плоский, покатый старухин лоб, и припухлость нижней губы, еле заметная днем, была такая же законченная, как у старухи.

Был какой-то испуг в глазах Бабаева; она заметила его, непонимающе улыбнулась. Ее тонкие, шнурочком, брови поднялись встревоженно, и она сказала вдруг, думая о чем-то своем:

— Вот приедет Саша, дам ему нагоняй, чтобы не бросал жену в такое время!

Она пыталась сказать это так, чтобы вышло шутливо, и тон голоса взяла чуть капризный, детский, но вышло жутко. Стало обидно Бабаеву, что вот в ней живут такие плоские, ненужные слова, как-то рождаются, как-то выходят, ничем не окрашенные, вялые, неизвестно зачем.

«А ведь я ей тоже ничего не могу сказать», — подумал он и тут же сказал:

— Чем бы вам Саша помог?.. Он, должно быть, слабый… И вообще, что бы он сделал, интересно?

— О, он бы придумал! — живо ответила она. — Его знают!.. У нас бы тут целую ночь полицейский стоял.

Она была так же уверена в чем-то маленьком, но совсем, как старуха. Их две в доме. Под глазами Бабаева тускнела, тухла матовость ее кожи — неуловимо, но как-то понятно; матовость, нежность — Бабаев уже искал их, напрягал глаза, чтобы увидеть.

Он хотел было спросить: «А вы очень любите свой дом, свой сад, свое красное одеяло?..» — и не спросил: конечно, любит.

Старуха, стоя спиной, шумно взбивала на своей кровати подушки. Какие-то тесемки и складки юбки на ней взбалтывались от ударов.

«А она как взбивает подушки?» — подумал о Надежде Львовне Бабаев. Осмотрел ее всю, под каждой складкой одеяла, и опять прильнул глазами к лицу.

Теперь она лежала так, что весь свет лампы бил в ее лицо сбоку снопом и резко обозначил под ним на лбу у переносья две пряменьких тонких морщинки.

У старухи были такие же две, только жесткие, точно сделаны из проволоки и вдавлены в кожу, тоже шли от переносья вверх.

Тихо кольнуло что-то Бабаева.

Он нагнулся еще ниже к ней и заметил, что подбородок ее чуть двоился. Под тонкой прозрачной кожей начинало уже отлагаться что-то, еще шаловливое, подвижное, для того, чтобы стать спокойным и застыть.

— Теперь славная ночь, — напряженно сказал Бабаев, представив что-то свежее и раздувая ноздри. — Хорошо бы ехать теперь в лесу… верхом, что ли, или на тройке, с бубенцами… Люблю осенние ночи!

— Теперь, батюшка, спать хорошо, — сказала, повернувшись, старуха.

Лицо у нее стало совсем нахохлившееся, нахлобученное, тупое. Она сидела на своей кровати, и все отвисло в ней, точно была она обвешена гирями, все было непомерной тяжести и тянуло вниз.

Бабаев понимал, что ему нужно уйти, но ждал еще, что скажет Надежда Львовна. Он смотрел на нее, уже зная, что она скажет, и не надеясь. Он вспомнил ее круглое, выпуклое, высокое бедро, и показалось, что оно было безобразно высокое, что это бедро даже не ее, а старухи, что кто-то насмешливый все перепутал в глазах, и нельзя уже отличить, что чье.

— Будем спать! — сказала Надежда Львовна. Глаза ее сузились и смотрели на Бабаева усталые, сонные, чужие, смотрели так же чуть раздраженно и мелко, как прозвучали эти, раньше уже сказанные другою, слова. И голос ее стал вдруг чужой — жужжащий старухин голос.

Бабаев почувствовал, как то, что распустилось было в нем, вдруг сжалось; остался какой-то твердый черепаший панцирь, а все мягкое вошло в него, внутрь, и спряталось там, точно накололось.

Он поднялся, серьезно оглядел, как что-то новое, Надежду Львовну и сказал:

— Приятных снов, старуха!

Повернулся к старухе, также грузно сидевшей на кровати, улыбнулся, протянул ей руку, и, удивленная, она услышала:

— Покойной ночи, Надежда Львовна!

А у Бабаева остался в глазах ее прислушивающийся взгляд, и с ним, насмешливо бережно неся его в себе, он ушел из спальни.

За дверью шептались.

X

Усталый Бабаев лежал на кровати.

За окнами дома, слышно было, шел мелкий дождь, может быть, крупа — легкое что-то чуть шумело по крыше и в деревьях. И Бабаев думал о том, что нет уже ясной ночи с высоким небом, обрызганным звездами, что теперь темно, нудно, отовсюду лезет что-то гадкое, мокрое, навязчиво, без формы, без конца, входит в мозг, как страшное, потому что нет сил изменить его, — оно будит, врывается в каждую покорную частицу тела, и вот уже нет тела — есть дождь, или снег, или изморозь, без земли, без неба.

В комнате стояла густая, спокойная темнота. Бабаеву она казалась ощутительно живой, плотной, имеющей очень большую тяжесть. Где-то в язычке свечки она жила вся, такая огромная, и вот, проглотив огонек, вышла, расползлась, и границ ей нет. Нет стен в доме: просто темнота застыла в тех местах, где стены. И потом тут же за нею скучно захлебывается дождь, точно тонет, тонет.

Бабаев не ждал уже. Он знал, и как-то страшно было так уверенно ощутимо знать, что ничего не будет, никто не придет из ночи, занятой скучным дождем, и в доме до самого утра останется спокойная тяжелая темнота.

Какое-то смутное сознание, что его обманули, стало вдруг определенным и точным. Из красивых больших молодых глаз с синеватыми белками, сморщивая их и мутя, выползли глаза старухи с красными толстыми веками, тупо смотрели, как стены, слезились, как дождь за окном, маленькие звериные глаза. Лицо ровное и нежное вздувалось, перетягивалось бечевками морщин, становилось все сплошь зыбким, лишним и страшным; и от высокого выпуклого бедра вверх и вниз, разрывая оболочки гибкого тела, разливалось что-то жирное, обвисшее, непомерно тяжелое, потерявшее форму.

Безобразная старуха жила в этой молодой, красивой, как камень живет под водою: стоит только ветру отбросить воду, выйдет наружу камень. Начинало казаться Бабаеву, что это не дождь шумит за окнами, — просто живое смеется тихо, — что это на всю землю — на всю, не оставив нигде незанятого места, — нахлынуло, сожрав красоту, безобразие, что одно безобразие вечно, что оно стережет, рождает, и топит, и трусливо прячется по закоулкам, и нагло выходит на просторы — вечное безобразие, мать минутной красоты.

Навязчиво повторяясь, сплошно окутывая сознание, дробясь, толпилось перед Бабаевым лицо Надежды Львовны. Оно было одно — их было много. На один момент вспыхнув ослепительно-красивым, синеватым блеском, оно вдруг пепелилось, потухало, вздувалось — всюду одинакие вздутые морды с узенькими животными глазами.

Бабаев не горел — он лежал, стиснув зубы, и слушал, как в нем, тоже вздуваясь и разрывая молодую веру в чудо, росла злоба. И злоба эта была не молодая, от которой мчатся перед глазами огненные круги, звенит в ушах и набухают руки, — злоба была старая, давнишняя, одинокая злоба. Прокрадывалась тихо, по-кошачьи осторожно, пробираясь боком, сжимаясь, но потом твердела, обвисая, становилась тяжелой, душной.

Бабаев, поднявшись на локти, напрягался, стараясь вспомнить что-то. Вспоминал красную рубаху в синем сосняке, густую здоровую смолу в воздухе, детское длинное лето, мягкие круги на воде вечером, когда играет мелкая рыба, мяту и васильки на чьей-то русой голове…

Бабаев не ждал уже, что кто-то придет из ночи, но хотелось, чтобы кто-то пришел. Вот где-нибудь открывают ставень, лезут в окно, скрипят половицами… И, проснувшись, безобразие разбудит и темноту, и стены, и ночь за окном, требуя зашиты.

Было трудно подумать это, было непонятно, почему это, но оставалось ясным, как и прежде, что торопливо вскочит тогда на защиту он, Бабаев, и крепко схватится за револьвер.

Мысли не путались, мысли, как выводы, были ясны, но под ними глубилась яма впечатлений, каких-то реденьких, последних, точно незачем уже было жить дальше.

Где-то далеко от дома мирно лаял Нарцис, перекликаясь еще с какою-то собакой, лаял затяжно, точно пел, останавливался и начинал снова, опять так же длинно и тоскливо. Лай этот вздрагивающей полоской светился в темноте за окнами.

Как-то страстно захотелось, чтобы одиноким, ни с чем не смешанным осталось в памяти ощущение мягких и влажных круглых губ Надежды Львовны. Бабаев настойчиво вызывал его из памяти десятки раз, десятки раз переживал снова этот случайный длинный поцелуй, пока он потерял уже совсем всю свою странность.

Дождь шумел за окнами тихо, тупо и длинно, как жизнь.

XI

Утром Бабаев увидел Сашу.

Он был низенький, мокрый на вид, какой-то скользкий и мутный, как свет, который сочился из окон со двора. Лицо у него было желтенькое, клинышком. Оттопыренный большой палец на левой руке часто двигался от привычки или нервного тика, точно сучил нитки. Говорил спеша, мигая серыми глазами.

Пили чай вдвоем: Надежда Львовна и старуха спали.

Саша уже успел рассказать, как он испугался, уже успел пригрозить приставу, не давшему охраны, успел быстро и ловко убить палкой на стене прусака, причем гадливо поморщился и сказал:

— Не люблю я жуков этих всяких!.

Брови у него были белесые, реденькие, отчего глаза имели вид растерянный, неприкрытый, и, когда, взбросив на Бабаева эти глаза, он в третий уже раз спросил его:

— Ну, кто же это мог отравить собаку? Зачем? — Бабаев почувствовал в себе разлив смеющейся свежей злости.

— Почему вы думаете, что отравили? Почему вы все думаете, что непременно отравили? Почему? — вздернув левый конец губ и сузив глаза, бросил он Саше.

— А как же? — замигал Саша.

— Конечно, съела что-нибудь, потому и издохла… Сама съела, никто не травил! Кто это стал бы бояться вашей собаки? Да еще и травил бы ее нарочно, чтобы все догадались и ждали… Какой смысл?

— Смысла, положим, нет, — согласился Саша, подумал и добавил: — Решительно никакого смысла нет… Хотя все-таки… как сказать…

Бабаеву показалось, что он видит, как в его голове, несмелые и мелкие, копошатся мысли, как мошки под брызнувшим дождем; вот теперь он неизбежно представляет, как его меделян хватает за икры каких-то ночных людей, увертывается от их ударов, оглушительно лает, будит ночь… И кто-то уже бежит на помощь из темноты, светится крикливыми белыми пятнами справа и слева…

А где-нибудь на Мадагаскаре или на Огненной Земле теперь то же самое: кто-то на кого-то хочет напасть, кто-то кого-то стережет, лают собаки. После бессонной ночи — тяжелое, как колокол, звонкое утро… Тоже сидит вот такой вымокший, издерганный человек и говорит о чем-то своем, узеньком и досадном.

— Я слышал, как вы муравьев выводили, — сказал вдруг Бабаев, широко улыбнулся и добавил: — И грачей тоже.

— А-а… А что? — вскинул глаза Саша.

Бабаев оглядел его, долго смотрел в его глаза и ответил просто:

— Ничего… Так, смешно немного.

И, заметив, что Саша глядит на него выжидающе и подозрительно, Бабаев заговорил вдруг, возбуждаясь:

— Я представляю, как вы, низенький, сухой — рукава у вас тогда, наверное, были засучены, чтобы не замочить, — таскали кипяток в сад… Нет, нет, вы не таскали, конечно, таскали Иван с Матреной, а вы только подымали ведра, выливали в муравейник, в самые кучи… Лили и смотрели, что там за кавардак поднялся… Да! А вот грачей-то вы как? Неужели вы стрелять умеете?

Бабаев знал, что у него теперь только любопытное лицо, простодушное, насколько он мог его сделать таким, но Саша обиделся.

— Вы не женаты? — спросил он, покраснев.

— Нет, — ответил Бабаев.

— И… никакой собственности не имеете?

— Нет, а что?

— Ничего… Я так.

Саша перекосил сухие губы, усиленно заболтал в чаю ложечкой. Большой палец на левой руке сучил и дергался. Он спрятал руку.

Лицо его противно сжалось и застыло, точно он замолчал навсегда.

Бабаев увидел, что говорить с ним не о чем, и встал прощаться.

Саша подскочил вдруг.

— Я вам так благодарен! Я вам так благодарен! — конфузливо говорил он и тряс обеими руками руку Бабаева.

И когда Бабаев уходил, он не мог найти ни других слов, ни другой маски для лица. Он стоял такой же чужой Бабаеву, сухой, подавшийся вперед, с розовыми пятнами на скулах и, усиленно улыбаясь, бормотал:

— Я вам так благодарен!.. Не забывайте нас, заходите, рады будем!.. Очень жаль, что служба, а то остались бы, соснули, а? Нельзя?.. Я вам так благодарен!

XII

Улица была мглистая от осенней сырости, серая, обкуренная утренним дымом из труб. Внизу лежали грязные листья, растоптанные сапогами, верх был лиловатый, густой от облаков, а справа и слева у низких одноэтажных домов был слезливый, скучающий вид, как у растрепанных босоногих мальчуганов, засаженных впервые за азбуку.

Вели длинную музыку скрипучие возы ломовиков. Лошади с каждым шагом качали мордами, точно думали вслух. Коричневые люди около них скучно месили грязь.

У Бабаева давило голову, теснило где-то в плечах и груди; шаги были вялые, кривые.

И Нарцис впереди бежал сонно; лениво обнюхивал тротуарные тумбы, лениво подымал около них ногу.

Желтые, пухлые, как листья под ногами, болтались обрывки ночного. Каменный дом в глухом саду начинал казаться сказкой. Стены его мутнели, тончали, рвались, и оттуда, к самым глазам, подходили другие глаза, с синеватыми белками… Потом они морщились; краснели… «Зачем я целовал ее?» — брезгливо думал Бабаев. Плескалась грязная клетчатая рубаха Матрены; гудел ее немой голос: «уббили!»… «Я не то сказал этому Саше… Не о муравьях — зачем муравьи? Нужно было так: через полгода, самое большое через год, почувствует в себе старуху Надежда Львовна… Не „почувствует“, а нужно иначе… все равно, впрочем… Тогда она изменит. Это не важно — с кем… Ей покажется страшным, что из нее уходит она сама и не придет. Саша, простите ей! Впрочем, вы не узнаете, а она вам не скажет, да и зачем? Разве есть что-нибудь в мире, что нужно беречь? Красота?.. Саша, нет красоты! Это вы просто придумали красоту и поверили в нее, а ее нет. Никогда не было и нигде нет!..»

Дул ветер. Скрипя, болталась вывеска портного над головой — когда-нибудь упадет на тротуар. Ветер был вялый, расплывчатый.

Представлялась нога старухи в пестром чулке, как она выползала из прутьев кровати, точно из клетки… Ползет, ползет… Бабаеву казалось, что и здесь, на улице, он куда-то сторонится, сжимаясь, а толстая нога все ползет, ползет.

Вспомнился Нарцис, как он стоял черный на лунно-белом железе — важный, страшный, таинственный… А он — вон какой, как впереди, простой и мягкий, вялый, с пухлым хвостом направо…

Представилось, как Саша быстро и ловко палкой убил таракана, подпрыгнул даже… Противно стало.

— Да ну их всех к черту! — почти вслух сказал Бабаев.

Улица была узкая, и совсем узенький, в две доски, лег тротуар около стены.

Кто-то грузный тяжело шел навстречу Бабаеву. В высокой шапке, в теплом пальто с барашковым воротником, краснолицый, безбородый, шел медленно, прочно, застегнутый на все пуговицы, заплывший; тупо нес свой выпуклый живот, отбросив голову; чуть двигал руками в толстых перчатках; курил сигару, обхватив ее взасос мясистыми губами.

«Мы ведь не разойдемся с ним на тротуаре», — почему-то с бодрящей тревогой подумал Бабаев.

Заметил серые волосы в его усах, складки лежачего подбородка, и вдруг почувствовал прежнюю ночную брезгливость, непонятную теперь в сырых переливах дня, но четкую до клокотанья в горле.

И они не разошлись на тротуаре.

Пахнув противным дымом сигары в лицо Бабаеву, краснолицый двинулся на него выпуклым животом, заняв собою всю узкую панель. «Старуха! — мелькнуло у Бабаева. — Идет обвисшее, безобразное и чавкает все на дороге…»

Он не прижался к стене, как думал этот, с сигарой, не сошел на мостовую. Он захватил его быстро правым плечом, выставив в бок левую ногу, просунул руку ему под локоть, сжался, как пружина, и толкнул. По ноге Бабаева скользнули тяжелые ноги, и гулко ударился о грязную мостовую выпуклый живот. Вылетела сигара, отскочила шапка; забелела низко подстриженная круглая голова.

Бабаев остановился на момент, встретился взглядом с его захлебнувшимися глазами, приложил руку к козырьку, улыбаясь, весело сказал: «Поручик Бабаев!» — потом дошел дальше.

Теперь шаги у него были упругие, гибкие, и день перед ним раскинулся белый, гладкий.

Нарцис впереди стал поперек тротуара, поднял чуткую голову и любопытно глядел назад.


Читать далее

Ожидание

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть