Ясный день

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
Ясный день

I

Над рекою пухлыми клочьями проворно полз утренний туман, насквозь пронизанный солнцем и потому желтый, слоистый, почти живой, испуганный внезапно рожденным светом и бегущий. Тыкался в берега, согнувшись, прятался в липовый молодняк, чуть слышно шурша листьями, забегал дальше в лес за толстые дубовые колоды. Разрываясь, клубясь, сгибаясь снова, уже оторванный от реки, уже висящий, лохматый, протискивался в узкую раму леса и пропадал за поворотом.

Река под ним начинала улыбаться подслеповато, широко и влажно, как дети, когда они хотят и никак не могут проснуться. А лес по обеим сторонам пел — пел неуверенными голосами начинающих новый день птиц, неясным шорохом и шумом листьев, яркими зелеными фонариками, зажженными на верхушках.

Солнце хохотало. Здесь этот хохот был беззвучен, от него только дрожало все и лучилось, только разжимало веки и хотело оглядеться и вобрать, а там, далеко, над полотнами палевых облаков… поручик Бабаев шел и представлял, какой хохот был там, точно ударили сразу тысячи оркестров.

Черный Нарцис бежал впереди, останавливался, слушал, оглядывался на Бабаева, деловито зевал и нырял дальше по невысоким кустам. В кустах он долго вынюхивал чьи-то следы и был виден только как приросший к темной зелени черный лоскут; шумно вдыхал, фыркал, скреб лапами; хвост у него торчал напряженно концом кверху.

Трава вдоль тропинки была мокрая, с деревьев капало, небо сыро голубело в просветы.

Пахло земными соками. Это был смешанный и сложный, простой и острый запах роста и силы. Бабаеву казалось, что этот запах имел и цвет — зеленый, как у речной осоки. Входил сплошь во все поры тела, и тело становилось от него шире, сочнее.

Шагалось легко и точно, и не мешала охотничья двустволка за спиной. Кожаная шведская куртка плотно охватила грудь, отчего грудь казалась выпуклей и моложе.

Ощущалась какая-то старинная, извечная связь между телом и этими зелеными кустами, точно это было одно, гибкое, растущее, жадное к жизни, все равно — стояло оно на месте или шло. В теле бродило оно, как пар чернозема, в этих зеленых кустах ощущалось оно, как смутные, неясные мысли, понятные именно потому, что неясные, что стелились невысоко над землей. Тело растворялось в этом живом, свежем, утреннем. Покойно было, что кругом росисто.

Всю эту короткую ночь он не спал. О ней хотелось забыть, но она колыхалась где-то внизу и жалила десятками возбужденных человеческих глаз. Целую ночь решали, почему так плохо и так стыдно жить, и как нужно жить, чтобы не было стыдно.

Хотелось забыть, какие были жадные потные лица, и то плавные и пустые, то подобранные короткие слова, — и как кучи этих слов торопливо сбрасывались куда-то под откос, как мусор.

Мелькнул перстень на чьем-то вытянутом пальце, свалившаяся набок прическа, папироса в чьих-то зубах…

А солнце село на верхние сучья дубов и качалось, как цирковой акробат. Насухо старалось вытереть потную, почерневшую кору, на иззябшие листья дуло горячим, любопытно протискивалось вниз, на тропинку, закружившуюся между стволами.

Пахло солнцем. В густой, влажный запах земли врывался запах солнца, сухой и легкий, как перелет стрекоз над болотными купавами.

Купалось в росистом, синевато-зеленом золотисто-звонкое, точно натянутые струны, и из тела рвалось что-то такое же ему навстречу.

Ноги ставились на землю так длинно и крепко, будто прижимались, ласкаясь, и не хотели оторваться.

Вливалось внутрь что-то хмельное.

На реке — слышно было — хлопала плесом крупная рыба, как баба вальком.

В камышах сычало что-то. Их было так жестко видно из-за кустов, эти камыши — сизые, шершавые, с пухлыми султанами.

Низами мелькали вспугнутые Нарцисом черные дрозды и на сучьях вздергивали хвостами и сердито чокали. А Нарцис изумленно следил за ними яркими глазами, потом поджимался, каменел и, тихо оглянувшись на Бабаева и весь подавшись вперед, делал стойку.

Что-то кающееся, великопостное там, у людей, в эту ночь сменилось пасхальным, и председатель земской управы, говоривший длинную речь, так и закончил ее словами пасхальной песни: «Друг друга обымем! Рцем: братие! И ненавидящий ны простим!..»

Председатель был старый, морщинистый, с одним только, очень заметным черным волоском на совершенно лысой голове, и Бабаев слушал его, следил за широкими жестами и гибким станом и думал: «Поздно! Для тебя, старого, ведь это было бы уж поздно — зачем тебе?»

Было странно в этом большом зале, куда собрались крадучись и где опасливо смотрели на него, Бабаева; было волнисто от опасений, ожидания, нервного потирания рук.

Бабаев почувствовал, вспоминая, как подходила издалека легкая головная боль, даже не боль, а усталость, которую он чувствовал там, где говорили.

За председателем говорил скуластый, подстриженный в кружок рабочий о цепях труда, о гнете капитала, вставлял непонятные книжные слова, заикался, путался и звучно стучал кулаком по ладони.

Говорил о войне, еще неоконченной, о неизбывном позоре и расплате какой-то тонкий, как тростинка, студент, говорил, что нужно жалеть, нужно бояться… Голос у него был зыбкий, дрожащий, как оконная занавеска при ветре.

А за ним низенькая, лохматенькая школьная учительница в темном пенсне убеждала, что жизнь должна быть прекрасна — приземистая, угловатая, безмужняя, требовала какой-то красоты в жизни.

Потом выходили еще кто-то — Бабаев не разглядел, кто — и звали свободу.

Пахло духами, потом, табачным дымом… От двух ламп по стенам крошились желтые пляшущие пятна, какие-то мелкие, душные…

Туман безжизненно и сине повис, как дым, на том берегу, зацепившись за лесные верхушки, а внизу под ним что-то растопилось, осветлело. Солнце прокралось сквозь частокол дубов, позолотило осоку мимоходом, засверкало на мокрой коряге, какую-то веселую чешую натянуло на плесень коры вблизи, звучно христосовалось, смешливое, с застенчивыми серыми лесными колокольчиками, безжалостно находя их у самых корней. Захлестнуло все, продырявило все ограды.

Заяснилась шерсть у Нарциса. Пятно его впереди стало легче, подбористей. Бежал мягкими изгибами, деловито выпугивал пеночек, варакушей и синиц, бегло смотрел им вслед и шарил дальше.

Где-то махрово ворковала горлинка — где-нибудь на сухом сучке. Бабаев ясно представил этот сучок на верхушке граба, острый, пегий, с облупившейся корой, а от него откатывалось воркование, как тонкие колесики, окрашенные в синий цвет.

Справа, внизу, густая и буйная вихрасто пыжилась зелень папоротников и лесного бурьяна.

По какой-то осязаемой, живой и упругой силе шагали ноги, и хотелось шагать все глубже и дальше, уже не по земле, а в самой земле, где таинственно сплетались корни и пили земные соки.

II

На широкой лесной луговине, где скосили недавно траву, где пахло клубникой, протоптал кто-то тропинку к реке. Вдоль ее, как толстые купчихи за прилавком, чинно сидели копны.

Высоко стало и просторно, и совсем не прежнее, свежее нахлынуло и стало вровень.

Хорошо было, что нигде не было людей: от этого казалось все вдумчивым, белым. Тоненькие, нежные, вдоль опушки затолпились какие-то частые молодые деревья. Нарцис кружил между копнами размеренным бегом, как неторопливый сыщик.

Яркая кайма сверкнула изгибами на реке ближе к тому берегу, теплая какая-то, точно плавили там свинец.

Туман поднялся, но тихенький сонливый пар все еще пушился над водой, точно река дышала.

Бабаев подошел к самому берегу, снял ружье. Пара чирят пролетела где-то очень далеко. Он приложился срыву, бесцельно выстрелил в их сторону в воздух, прислушался к лесному эху. Нарцис беспокойно запрыгал около, тупо оглянулся кругом, удивленно спросил его глазами, подняв брови; опрометью бросился вдруг вдоль берега — пропал в кустах. Где-то далеко кругло, до боли громко залаял.

Тихая река внизу думала о чем-то. Берег был не обрывистый, песчаный. Бабаев попробовал воду рукою — точно окунул ее в ворох только что обмолоченной ржи на току, на солнцепеке. Не спеша, снял высокие сапоги, куртку, рубаху.

В мягкой, теплой и густой, как парное молоко, воде они купались вдвоем с Нарцисом. Бабаев плыл вразмашку, далеко загребая руками, а Нарцис часто перебирал лапами, фыркал, делал строгие глаза, вылезающие из орбит.

— Гоп-гоп-гоп! — смешливо кричал ему Бабаев, отплывая.

Нарцис догонял, вытянув морду, прижав уши, извиваясь, как черная змея, обнимал его лапами, царапал когтями, тихо визжа. Глаза были чуть испуганные, яркие.

В мягкой воде чувствовал Бабаев все свое тело, молодое, цельное, гибкое. Он был одно это тело: не думал; думало оно: посылало вперед руки — и руки сами, шутя, хлопали ладонью по воде, прежде чем прорезать ее упруго, отталкивалось ногами сзади, размеренно дышало. В воде отражались лес, и небо, и солнце, и он был в них, в середине, весь родной этим красочным струящимся пятнам, поцелуям лучей и взмаху неба, весь солнце, вода, лес, весь недосказанное и смутное и в то же время понятное и простое.

Вода была такая любовно-теплая, как ласка старенькой матери, плачущей от радости свиданья, а лес с берега, тоже старый, тихо подмигивал, лукавый, выгребая из неба синеву и солнце и хороня их внизу, в кустах у корней.

Мелькнули на миг крикливые люди в душном зале, затолпились, стукнулись головами, пропали.

— Фрр, — шумно отряхнулся доплывший до берега Нарцис. Мускулистая, мокрая спина ярко сверкнула, изогнувшись; отбежал пять-шесть шагов, еще раз отряхнулся, зевнул, вопросительно поглядел на Бабаева, юркнул в кусты.

Бабаев встал на мелком, по пояс, месте, попробовал встряхнуться так же просто, по-животному, как Нарцис, и не мог так шумно и ловко. Улыбнулся, подумал: «Должно быть, умел когда-то — теперь забыл». Показалось вдруг сразу ясным, что когда-то умел, когда-то неутомимо бегал, плавал, вдыхал лесные запахи, понимал язык солнца — теперь устал и забыл.

Тонкие руки с отчетливыми резкими мышцами сжались — разжались.

Лес на этом берегу был гуще, певучее; лег накипью дрожащих зеленых пятен, то светящихся, то темных.

В воде, собравшей ночное тепло, и в воздухе, еще свежем от утра, тело силилось отыскать что-то потерянное и не могло.

Опрокинулся Бабаев на спину — небо дрожало такое полное, нежное, страшно родное, точно придвинулось откуда-то из прошлого небо того дня, в который он родился.

Коршун проплыл, не шевеля крыльями; верхушка какого-то дерева поползла снизу к нему навстречу.

Синь ласково, жмуро брезжила, сеялась, круглилась, мрела.

III

Сжатый холодком чуть мокрого белья, Бабаев шел вдоль берега и ярко представлял, как ночью, там, в зале в углу, он увидел дряблого, с приглаженными волосиками, сутулого, склизкого какого-то, — подошел к нему и спросил:

— А скажите — когда начнется новая жизнь, таких, как вы, будут любить женщины?

Дряблый, некрасивый, замигал непонимающими глазами, заикнулся было что-то ответить, но не ответил, попятился, утонул в толпе. Только остался от него в памяти испуганный, круглый взгляд, как у Нарциса, когда он плыл.

Нарцис кружился теперь суетливо и бестолково, всем телом взбрасываясь на бегу. Теперь пятно его стало летучим, острым.

За копнами влево тянулись мочежины с обстриженными рыжими кочками, а вправо седела мелкая полынь. Грач пролетел, засеребрел на солнце крыльями; по полыни мелькнула тень от него, юркая, как ящерица. На небо протиснулись несколько белесых облачков, наивно присмотрелись к земле и разбежались.

На поляну лес вышел косяком, и когда Бабаев завернул за этот косяк, то остановился удивленный: черным крестом, подняв руки, стоял кто-то на коленях, вот наклонился, приник к земле и опять поднял руки крестом. Кто-то молился, стоя спиной к Бабаеву, и целовал землю — черный на седой простыне полыни.

— Гам! — сказал Нарцис. — Гам — гам — гам! — вдруг поднял он голос выше и заводил хвостом. Сырой лай кругло раскатился по мочежинам, по полыннику.

Черный опустил руки, полуобернулся, тяжело встал. Заботливо отряхнул колени.

Было странно видеть Бабаеву, как сжался один, распустившийся было как цветок, человек, лишь только увидел другого.

Вот он пошел, опираясь на палку, волоча зад. Голову выставил вперед, как черепаха. Пошел прямо на кусты терна и дубняка, чтобы где-нибудь пропасть на укромной тропинке.

«Не пущу!» — упрямо и весело решил вдруг Бабаев и зашагал наперерез.

Нарцис заскочил было вперед хищными бросками, Бабаев свистнул, и он потянулся рядом, нагнув голову, то порываясь к ковыляющему черному, то косясь на Бабаева. Чуть ворчал — должно быть, обиделся.

Молодо желтела опушка между сединой полыни и голубизной неба, и по ней боязливо двигалось вислозадое черное пятно, такое обидное здесь, где ничто не боялось. Даже ощутительно было для Бабаева, что отовсюду росли мягкие, мягче воздуха, тонкие руки и обнимались, а черное пятно порывисто двигалось, грубо разрывало их, как угловатый камень, ненужно брошенный в красивую сетку паутины.

Ноги нетвердо ставились в стороны, бились о полы пальто, спешили.

— Да стойте, наконец! Все равно догоню, чудак! — крикнул ему Бабаев.

Было смешно, и овладело всем телом что-то мирное, полное.

— Гам — гам — гам! — крикнул и Нарцис. Целовавший землю и теперь бегущий от этой земли человек беспомощно оглянулся кругом и действительно стал. Вынул розовый платок, вытер лицо.

— В пот вогнало? — улыбнулся, подходя, Бабаев. Шагов за десять он уже узнал его: это был тот самый дряблый, сутулый, которого он видел ночью и у которого спросил о новой жизни.

На нем было форменное пальто и фуражка с каким-то значком и кокардой; реденькая рыжая бородка, жидкие длинные волосы, очки в золотой оправе. Из-под очков чуть испуганно, точно мелко дрожали, таращились глаза.

— Да ведь мы знакомы даже!.. Знакомы, а вы бежите… Нехорошо.

Бабаев подошел и протянул руку.

— Нагнибеда, — назвал свою фамилию тот; кашлянул и добавил: — Не знакомы, а только виделись… Я оттуда не пошел спать — прямо сюда.

— И я ведь тоже!.. Не спал — пошел охотиться, — улыбался ему прямо в лицо Бабаев.

Было какое-то странное чувство — чувство своей власти вот теперь над этим дряблым человеком. Точно охотиться он вышел именно за ним, долго бродил, выслеживал и настиг.

— Утром в лесу очень хорошо, — конфузливо сказал Нагнибеда, — я люблю.

— Утром только? Всегда хорошо, а не утром, — улыбнулся Бабаев.

Он внимательно вглядывался в красноватые с бурыми морщинками щеки, кустистые волосы на них, какой-то вдумчивый и совсем неумный нос Нагнибеды с мягкими ноздрями, и вспомнил, что слышал где-то о Нагнибеде, что он учитель гимназии, а раньше служил в акцизе, пишет какие-то книги, которые печатает сам и которых никто не покупает, а заглавие последней книги «Суть ли законы эстетики» даже не понял никто, и смеялись над нею, толстой, невинно и лениво лежавшей под солнцем в окне книжного магазина. Обложка у нее сначала была зеленая, потом порыжела, и почему-то чем больше смотрел Бабаев на Нагнибеду, тем больше он казался ему похожим на свою книгу.

— Теперь часов шесть… или больше? — ненужно спросил Нагнибеда и поднял голову к солнцу.

Бабаев медленно, все так же глядя на него в упор, достал часы.

Зеленое чуялось кругом, переливалось, шушукалось. Зеленое было живое, сплошное. Нельзя было его назвать как-то мелко — опушкой леса. Оно сочилось и отражалось, точно со всех сторон стояли зеркала, и странно было, что в нем, бесформенном, четкой вкраплиной торчал человек, в определенной, смешно сидящей на нем форме, носил какую-то фамилию, глаза у него таращились из-под очков, щеки морщились бурыми полосками; голос был свой — сухой, с трещинами, как спелая коробочка мака…

— Двадцать минут шестого, — сказал Бабаев. — Теперь солнце всходит рано, — добавил он.

Вглядываясь и напрягаясь, он страстно хотел угадать ход мыслей его, другого: сейчас он что-то должен сказать — что?

— Такая длинная ночь была — показалось уже поздно, — повел головою вбок Нагнибеда.

Бабаев уперся в него глазами и ждал еще чего-то, чем полон был этот другой и что должен был он вылить.

— Хорошая ночь была — чистая, — несмело глядя поверх очков, прибавил Нагнибеда.

Это и было то, чего ждал Бабаев.

— Чем хорошая? Глупая, — весело сказал он.

— Нет! Что вы?.. Единственная! Единственная ночь в моей жизни!

Нагнибеда вдруг покраснел, всхлипнул ноздрями, угловато развел правой рукой.

— Жили в норах — и вышли!.. Ведь это что? Это — крестный ход! Чуда просят… С плащаницей идут!. — Остановился на минуту, поглядел, пригнувшись, в глаза Бабаева. — Разве это что! Это — глупая ночь, по-вашему? Это — мистерия! Одно тело и одна душа… Это взрыв!.. Все клапаны вылетели, и вот… вам кажется глупым… Экстаз это! (Он взмахнул рукой.) Полет в небо, херувимская песнь! В это только вдуматься надо, и станет ясно. Как собрались? Как первые христиане в катакомбах, как влюбленные… В этом поэзии сколько, детства сколько! Разве найдешь слова для этого, когда это ландышами пахнет?.. Я об этом всю жизнь мечтал, сидел у себя, в себе, под своим замком и думал: «Ведь можно, ведь только начать, и выйдут…»

У него теперь поднялось, как-то вздулось все лицо, точно кислое тесто, и это показалось смешным Бабаеву; он чувствовал углы своих губ, представлял, как они дергались, складывались в обидную усмешку, опускались.

— Всё ждали? — не выдержал он наконец и засмеялся. — Всё мечтали?

Он ясно вообразил, как ждал Нагнибеда, — стоял где-то в темноте у запертых дверей, согнувшись, припал к замочной скважине ухом и слушал; рот у него был открытый, глаза округлые, колени худые…

Никуда нельзя было уйти даже мыслью от того певучего, яркого, что толпилось кругом. Зяблики звонили; какие-то травы пахли; что-то колыхалось, лучилось, насквозь пронизывало тело чем-то теплым; точно забытые нежные руки гладили по щекам, и глаза — далекие глаза — мерцали и гасли.

Но сказал что-то около человек, и не слышал Бабаев.

— О чем вы? — с усилием спросил он.

— Я говорю, что стыдно! Что вам должно быть стыдно! — резко крикнул Нагнибеда и отбросил голову; глаза пробились прямо сквозь середину очков и не мигали.

— Мне? Нет, не стыдно, — просто ответил Бабаев. — Как стыдно?

У него было все то же смеющееся, наблюдающее лицо; теперь оно уже отрешилось от себя, оттолкнулось и потонуло в лице Нагнибеды. Было остро любопытно осязать проступавшую сквозь кожу, сквозь мелкие морщинки щек, сквозь окна зрачков какую-то созревшую обиду.

— Вам должно быть стыдно! — крикнул еще визгливее Нагнибеда. — Должно быть стыдно!

— Почему? — спросил Бабаев; посмотрел серьезно на Нагнибеду и добавил: — Стыдно?.. Да ведь стыд уже умер… должен умереть.

— Стыд — это бог, — глухо сказал Нагнибеда. — Бог умер?

«Десятки тысяч лет жили люди», — вдруг почему-то вспомнил Бабаев. Мысль эта явилась неизвестно откуда, проскользнула, как метеор, и почему-то засветилась сквозь лицо Нагнибеды, точно была ночь и лицо его было фонарь из бумаги, а в нем, как свечка, эта мысль. Почему-то стало жутко от нее, закрытой, и захотелось ее вынуть и поставить прямо перед собой.

— Десятки тысяч лет жили люди, — сказал он вслух, — и все-таки есть еще стыд? Быть не может!

Он сказал это тихо и медленно и в то же время, наблюдая лицо Нагнибеды, видел (в первый раз увидел) залезшие в рот жидкие, обмокшие желтые усы; от этого все лицо его показалось желтым, волосатым, как мохнатая гусеница.

— Я десять лет изучаю, работаю над этим, — взмахнул рукою Нагнибеда, — а вы так сразу, с маху…

— Что изучаете?

— Стыд… и совесть… Стыд и совесть, — отчетливо повторил Нагнибеда. — Это не одно и то же… Это только родственные понятия.

— Эти люди ночью сошлись — значит, потому что существует еще стыд и совесть?

— Да! — мотнул головою Нагнибеда. — Потому что не звери, что хотят чуда, — вот почему!.. Зачем вы смеетесь?

Нарцис лежал около, положив голову на лапы; то закрывал глаза — дремал, то открывал снова; ежился, вздрагивал от каких-то желтых, кружившихся над ним мух; вдруг подымал голову и так гордо и снисходительно смотрел то на хозяина, то на этого длинного чужого человека, что Бабаеву становилось обидно, и он замахивался на него ногою. Нарцис жмурился и покорно пригибал голову к лапам.

— Подъем — это чудо! — уже кричал Нагнибеда. — Без подъема — будни, подъем — праздник, чудо!.. Чтобы всем понять, чтобы всем сказать, нужен подъем!

— Чудо — это тонкий расчет; просто не видно, как сосчитали, а счет готов, — скучно сказал Бабаев.

Нагнибеда долго глядел на него, сузив глаза под матовостью очков: глаза делались мельче, острее, ближе, совсем близко, и кололи.

— Людей любить надо! — вдруг укоризненно протянул он. — Любить, а не так!.. Все любить надо…

— А если бы вместо меня пред вами был бродяга-каторжник, — опять, смеясь, перебил Бабаев, — с ножом, еще там с чем, и этак — не то что убил бы, а ну, ранил, что ли, обобрал и бросил… Тогда вы что?

— Бродяга что! — вскрикнул Нагнибеда. — Бродяга может меня и убить даже — он мое тело убьет, а вот вы… вы… вы хуже! Вы душу мою убить хотите, душу! Только я не дамся! Нет! Я вам не дамся!

У него лицо покраснело и тряслось, как в ознобе, и глаза были страшно переполнены чем-то: страхом, возбуждением, злобой.

— Знаете ли что? — вдруг сказал Бабаев. — Это ведь так, в самом деле. Если бы мы были с вами вдвоем на каком-нибудь пустом острове и нечего было бы есть, я бы вас убил и съел. Право! Потом жалел бы, что… мало. А вы могли бы? Не днем — вы слабый — ну, хоть ночью, когда бы я спал, могли бы?

— Я вас боюсь! — отступил Нагнибеда. — Я вам искренне говорю: боюсь! — Он отступил еще на шаг, помолчал. — Я лучше пойду к попу, к старенькому сельскому попу, и с ним мне будет легче, с ним мы сговоримся, поймем. А вы… Вас я боюсь… Прощайте!

Он взялся за фуражку; рука дрожала.

Стало плоское и жалкое лицо у него, как раздавленное большим камнем. Распустилось — сжалось. Даже не было уже лица: просто дырявилась какая-то редкая сетка.

Бабаеву почему-то вдруг стало неловко, точно обижен был он сам, а не этот ненужный. Почему-то выбилась откуда-то из глубины ласковая струя, пролилась внутри, и стало тепло.

— Постойте, куда вы? — взял он за плечо Нагнибеду.

— Домой! — по-детски отвернувшись, глухо ответил тот.

— Меня, значит, вы не любите, хотя я тоже человек? — спросил Бабаев.

«Вот возьму и поцелую его сейчас, — подумал он. — Возьму и поцелую… Что он скажет тогда? Растрогается? Заплачет?»

Нагнибеда обернулся к нему боком и молчал. Теперь, когда он стоял боком, резала глаза кривая линия его спины, тощей согнутой шеи, фуражки, сплюснутой сзади.

Странная, ничем не победимая брезгливость, молодая, здоровая, жадная, как зеленая после дождя трава, выросла вдруг в Бабаеве.

Он передернул плечами, свистнул. Нарцис вскочил. Потрепал за шею Нарциса. Пес поднялся на задние лапы, радостно завизжал, тыкался мордой в плечо. Приятно было, что жизнь в нем такая буйная, темная…

— Ну, прощайте, — кивнул он Нагнибеде и пошел. Улыбался, уходя; широко и просто, как шагал, привычно и четко ставя ноги.

Обернулся было, хотел что-то сказать Нагнибеде, подумал: «Зачем? На что он мне?» Только посмотрел, как тот провожал его глазами, и почему-то еще подбористей и прямее, как на параде, пошел дальше.

Уже густо клубились впереди опять не заслоняемые ничем, маслянистые сочные комья зеленых и желтых, голубых и серых, чуть розовых, чуть фиолетовых красок. Видно было, как проползло над ними солнце, сквозило, плавило их, и они дробились, сливались в дрожащие полосы, подымались, никли, распускались, как большие мягкие цветы, унизанные росами.

Небо стало высокое, тонкое, точно распахнулось вдруг, и оказалось, что оно все из серебряных тугих струн и всемирно звенит далеко где-то.

Тепло было. Теплота эта лилась кругом, неслышная и живая, как кровь в теле, — в огромном, повсюду разметавшемся теле; была она пахучая, нежная, заколдовала все кругом и струилась одна — бессвязная, лениво-сытая.

Мухи вились около вперед идущим столбом. Низкий боярышник цеплялся за ноги колючками, потом, бойко ершась, качался сзади, потом опять засыпал. Шмыгали ящерки, то зеленые, то серые. Мягкая матовая трава грустила о чем-то, слушая землю.

Бабаев представил на миг Нагнибеду, такого испуганного, запертого, лишнего, — сверху донизу провел по нем глазами и забыл о нем.

IV

Песчаная коса вонзилась в реку с берега. Издали липкая видна была грязь на ней — треугольными полосками, как водяные морщинки, и казалось, что она тоже струилась, тихо кипела, как вода около, то узилась, то ширилась.

Вода в реке стала зеленовато-прозрачная, холодно-свежая на вид. Упругий ветер тянул над нею. Это был и не ветер: так, просто куда-то шло по воде что-то невнятное, зыбкое; чуялось только, что кругло выпятило грудь. У красного лозняка на берегу отдуло в сторону листья, да так и оставило, изредка перебирая, точно считая мимоходом.

Нарцис красиво искал в стороне, ближе к лесу, где было столько таинственных живых для него следов: каждый куст живой и полный. Он шуршал, фыркал, трещал сухоломом — черный комок беспокойных нервов. То спина мелькала, то дыбился хвост, то подымалась внимательная, чуткая голова и вбирала далекое.

Вот он вдруг окаменел, насторожился: тройка куликов мигала белой подкладкой крыльев, спешила куда-то, четко видная над рекой. Один свистнул, за ним другой, третий — как пастушата. Свист тонкий, сильный, но не сухой: смоченный речным паром.

У Нарциса глаза округлели, точно тоже хотели свистнуть.

Бабаев глянул на него, на куликов, подобрался, присел за куст. Ружье приросло к рукам. Глаза прилипли к трем мигающим лоскутам, кружились вместе с ними над зеленым, над серым, ушли куда-то далеко, чуть видно, вернулись, ударились вдруг о песчаную косу и забегали по морщинкам грязи.

Кулики были смешные, хлопотливые, длинноногие; бегали по песку как-то страшно быстро — нельзя было уследить, взлетывали, дергали хвостами. Пятна их казались синими на белом песке, синими и верткими, — все время тыкались вниз клювами и сжимались, тыкались и сжимались и присвистывали, как пастушата.

Нарцис осторожно пополз к ним за кустами, низко проставляя ноги, как кошка.

— Куш-ш! — зашипел на него Бабаев. — Куда?

Нарцис оглянулся, вильнул хвостом и припал к земле. Видно было, что не дышал: ждал выстрела.

Кулики были веселые, странные; оттого что в них было так много суетливости, вся коса казалась праздничной. А глаза искали мушки и хотели, чтобы все три сбежались к ней сразу, хоть на момент.

Мелкая… крупная… Есть два рядом… Третий отбежал… куда?.. Двое тоже распались, как ртуть, свистели, подлетывали…

Бабаев нетерпеливо прицелился в одного, ближнего, и выстрелил.

И тут же вскочил и покатился через кусты вниз, как кусок черной земли, Нарцис, и где-то далеко над рекой испуганно свистела пара куликов, а третий мелко хлопал на песке крыльями.

Как-то сразу стало ясно, что он уже не встанет, не засвистит, что Нарцис схватит его, придушит зубами, принесет. Стало скучно, и Бабаев отвернулся, но ждал Нарциса, слепо смотря в зеленое; и Нарцис подбежал и принес — бросил у ног, как ненужное, и сел возле.

Кулик был весь в крови и грязи; дергал головою. Из длинного, как туалетные ножницы, раскрытого клюва сочилась красная пена.

Нарцис, сидя около, смотрел на него и брезгливо морщил нос, как не умеющие притворяться маленькие дети.

Бабаев поднял кулика, взяв за тонкие ноги, осмотрел: один глаз был выбит дробинкой, другой торчал какой-то надувшийся, огромный, красный, и шея скрючилась и вздрагивала.

Бабаев непроизвольно-брезгливо передернул лицом так же, как Нарцис, ударил кулика головою о приклад ружья и положил в ягдташ.

Нарцис снисходительно следил за всеми его движениями круглыми и строгими, яркими и внимательными, всепонимающими и потому страшными глазами.


Читать далее

Ясный день

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть