Пьяный курган

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
Пьяный курган

I

Мужики села Новопавловки вывезли хлеб из амбаров помещика Кузьмичова, поделили скот, подожгли усадьбу. На головнях пожарища палили огромных породистых свиней, варили, ели. Веселыми, емкими глазами втягивали в себя извивы огня — то синие, то желтые, то красные, дышали густым дымом, усталые от сытости, засыпали тут же у костров и спали долго; а костры горели и дымили, как барская усадьба… Просыпались и снова ели.

Бабы шумно устанавливали в избах громоздкие барские кресла и кровати, примеряли длинные шелковые платья, обшитые кружевами.

Пили. Ели.

Ребятишки шныряли по усадьбе веселыми крикливыми пятнами, верткие и темные на фоне огня, как чертенята.

Старики плакали пьяными слезами, говорили о пролитом поте и выпитой крови, говорили о земле и боге, о правде и зле и опять о пролитом поте и выпитой крови.

Забывали о том, что светило солнце; вся жизнь позади представлялась темной и липкой, вся из крови и пота.

Поминали покойников в старых могилах, уже заросших травой, вишняком и бурьяном.

Пили. Ели.

Как будто не было того, что было; как будто что-то выпало из глаз, что мешало видеть. Все видели не так, как прежде: видели землю зеленой и близкой, всю своей, широкой и пухлой; землей дышали, землю чувствовали в плечах и согнутых спинах.

И то, что горела теперь усадьба, казалось простым и понятным, необходимым, давнишним.

Не знали почему, но говорили о какой-то бумаге, которая позволила им, наконец, выгнать Кузьмичова и разделить между собою то, что он считал своим.

И эта бумага и земля, правда и жизнь, бог, царь и совесть, кровь и пот — все слилось в одно и накрыло горящую усадьбу, как прозрачный колпак.

Все было понятно и ясно, и в то же время все было темно и пьяно.

Горела усадьба на кургане; рушился дом, ярко светили конюшни; в саду, треща и разбрасывая искры, вспыхивали старые деревья.

Далекому горизонту было видно, как горит курган.

Курган был старый, высокий, и на сто верст кругом называли его Пьяным Курганом. И в бумаге, посланной становым приставом в город, было сказано, что громят и жгут имение Кузьмичова, «урочище Пьяный Курган».

Несколько бумаг было вызвано к жизни этой бумагой пристава. Исправник писал губернатору, губернатор — командиру полка, командир полка прислал маленький клочок, всего осьмушку листа, поручику Бабаеву, временно командующему седьмой ротой; и, двинутый этой осьмушкой, Бабаев, в караульной форме, недовольный и желчный, ехал во втором классе вместе с исправником Журбою и советником правления Гресевым.

Шестьдесят человек его солдат, с ружьями и боевыми патронами, ехали в двух товарных вагонах сзади.

II

Ночь была месячная, поле — белое.

Сквозь окно в вагон влетали четырехугольные клочья этой ночи, мигали растрепанными косицами четких деревьев, пятнами изб, каплями огоньков и расплывались в желтой мути свечей, прикрытых коленкором.

Поезд качался, стучал и скрипел, точно сверлил черную дыру в светлой ночи, как большой коловорот в чьих-то свирепых, спешащих руках.

Бабаеву, мерно качавшемуся вместе с поездом, чудилось, что наверху, над крышей, как поднявшаяся щетина, частые и острые, сверкают-блекнут стальные вывихи винта, вгрызаются, гложут, плюют опилками, стружками… раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три… дальше, глубже…

На узком погоне Журбы желтели две звездочки: всех было три, но третьей не было видно. Погон был яркий, заметный; масса лица казалась лишним придатком к этому погону. Но именно она, эта смутная масса, жесткая и плотная днем, теперь мягкая, как совиное крыло, отрывала от себя то, что слышал Бабаев.

— Вы думаете, кто их настроил? Евреи, уверяю вас, — все евреи.

Слова были какие-то закругленно-вялые и скучные, как телеграфные столбы в поле. Почему-то стыдно было, что в этой толстой, коротко остриженной голове только одна и такая убогая мысль, плоская, как стоптанная подошва сапога.

И плечо его под погоном, широкое, без складок на мундире, казалось, думало то же, что голова и короткие ногти пальцев.

Курил. Тяжело сопел и кашлял, как в рупор.

Звучно плевал на пол и растирал сапогом. А на сапоге были скучные полоски невытертой грязи.

— Мужик… мужик у нас ребенок… — говорил Журба. — И он не избалован — нет! Разве сам он на такое дело пойдет? Никог-да! Я знаю!.. Притом же он религиозен.

Журба подумал немного, сплюнул и решительно добавил:

— Я сам мужик! Вы думаете, кто? Мужик, нисколько этого не стесняюсь. Поэтому я знаю!

— У вас хорошее сукно на мундире, — зло улыбаясь, скрипуче выдавил Бабаев.

— Что-с? — нагнулся исправник.

— Сукно у вас хорошее… Почем платили?

Бабаев двумя тонкими пальцами гадливо взял полу его мундира.

— Вот уж не скажу вам, ей-богу! — засопел и качнулся животом. — Веселая штука!.. Не то шесть, не то семь рублей… не скажу.

— А может, дареное?

— По всей вероятности, дареное, по всей вероятности!

Он звучно рыгнул, прибавил «тека», вышло «аптека», и вдруг захохотал, просто, во весь голос, как хохочут лошади. Лошади, должно быть, хохочут, когда ржут.

Гресев лежал в соседнем отделении наверху, и было видно его спину в черной тужурке, спину узкую, в чем-то уверенную и жесткую. Вот повернулся, показал лысый покатый лоб и белесый ус, завитой колечком, и бросил вниз Журбе:

— Черт! Зареготал! Чего регочешь? Спи!

Он был на «ты» с Журбою.

— Ваня, ты меня извини, голубчик! Уж больно смешно мне, младенцу: я ведь сам во дни оны поручиком был, а они на меня так косо смотрют!

Журба намеренно старательно вытянул это «смотрют» и засмеялся снова.

Потом спохватился, опасливо взглянул на Бабаева, погладил его по колену рукою:

— Ну, я не буду больше, шабаш, сплю! Вы на меня, на дурного, не серчайте… Я ведь вон какой: у меня мужики усадьбы жгут, а я — пей мой квас, клюй мою малину… Степенности никакой нет… Младенец!

Он снял с себя и повесил мундир и шашку, подстелил под голову шинель и лег. Лег тяжело и грузно, ничком. Темная рубаха, синие шаровары, сапоги, толстая голова — все слилось в одно и не делилось. На полосатом диване лежала темная масса, кряхтела и дышала как-то сразу вся — и толстая голова и сапоги.

Бабаев смотрел на него и думал: «Вот лежит Мамаево побоище».

Раз-два-три, раз-два-три! — поспешно сверлил черную дыру поезд. Было жарко в вагоне, пахло краской. Шнур револьвера давил шею, боевой ремень — бока, так что тело казалось повешенным на двух гвоздях сразу, но раздеваться почему-то не хотелось. Противно было, что эти двое, Гресев и исправник, ехали на какое-то еще неясное, но уже жуткое дело и могли спать.

Узкая спина Гресева въелась в глаза, как запах горчицы. Хотелось подойти и вздернуть его, как бумажного паяца за ниточку.

Бабаев встал и прошелся по вагону и, всмотревшись в лицо Гресева, увидел, что он не спит.

Что у него были белые глаза, это он видел раньше, днем, теперь один из них, левый, блестел, как стеклянный, вглядываясь в него, Бабаева.

— Это хорошо, что вы не спите… — подошел к нему вплотную Бабаев.

— Хорошо? Почему хорошо? Тоже сказали!.. Ночь — спать надо! — хрипло обрубил Гресев.

Бабаев смотрел на его лоб и думал: «Под этой гладкой костяшкой у него должны быть совсем другие мысли, но вот он их не сказал и не скажет, потому что он в форменной тужурке с петлицами. С ним нужно говорить в бане и не здесь, в России, а где-нибудь в Будапеште, в Константинополе…»

— Как вы думаете, роты для них довольно? — спросил он снова.

— Роты? Для них? Взвода довольно.

— Кажется, тысяча душ в селе?

— Тысяча триста душ в селе — ну и что же? И взвода довольно… Ведь это сволочь, животные!

— Однако усадьбу сожгли?

— Сжечь не трудно: зажег — и горит. Построить трудно, а сжечь и баран может… Пятилетки, когда курить учатся, целые села жгут. Тятеньки их начали усадьбы жечь, уверены, что безнаказанно, — посмотрим! Пусть разуверятся.

— Значит, мы правы?

— Как правы?

— Мы правы, что едем их усмирять?

— Ого! Вы тоже… пуд сомненья!.. Да ведь они всю культуру сметут, дайте им волю, — новые гунны, только землицу оставят… Наберут земли в руки, в ноги, в зубы… с головой вкопаются в землю и будут эту самую землю жрать, как черви!.. Что им нужно больше? Им Пушкин нужен? Им картинные галереи нужны? Водка нужна — вот вам и вся культура! Психика рогатого скота… Мужики, волы, бараны и прочий рогатый скот… Помню, когда учился в гимназии, у нас был чех-латинист, тот так и объяснял нам слово «мужик» — по-коровьи. Гонит человек скотинку; скотинка «му-у», а он ее сзади прутиком «дзик», отсюда и слово «мудзик», мужик то есть… А «революция» значило: «рев на улице»… Не совсем точно, но, черт его возьми, почти что правильно!

Гресев чуть засмеялся, приподнялся на локте, и стало видно все его длинное, безбородое лицо с мясистым подбородком.

— Вы — собственник? — спросил он Бабаева.

— Я? Нет… — ответил Бабаев и тут же вспомнил свою усадьбу, дом и голубятню — все, за что лавочник Черноиванов давал восемьсот рублей.

Стало странно, что он забыл об этом и солгал этому белому с уверенной спиной, но не хотел поправляться.

И тут же вспомнилась зима и какая-то маленькая речонка внизу под горою. Только что застыла, и лед гладенький, скользкий и прозрачный, дно видно, зеленую траву на дне, над желтым песком.

И почему-то давно забытое теперь вспоминалось, как на этот лед высыпала орава деревенских ребят с дубинами-колдашами и глушила рыбу. Рыба была маленькая — пескари, уклейки, окуньки, — и видно было, как она таилась подо льдом между травою… Над нею по льду били колдашами. На льду вспыхивала радуга. «Орел!» — кричали ребятишки… Рыбу вытаскивали рукой через пробитую дырку и тут же ели, сырую, чуть прожевавши. Запивали водой из речки, растянувшись над прорубью.

Вспомнился и свой колдаш — ветловый, с колечками на коре; делал Фома-конюх, русявый с веснушками.

В этой же речонке утонула как-то в летнюю жару старая слепая коза Малайка, и другая старая, нянька Маврушка, над нею плакала.

Гресев говорил что-то, но уж был противен его голос, и было почему-то не важно, что он скажет, а важна маленькая речка без названия, пескари и ребята в латаных белых полушубках, с льняными косицами из-под шапок и светлыми глазами… Там теперь зима, и опять застыла маленькая речка, и новые ребята с колдашами глушат рыбу и глотают ее сырою, чуть прожевавши.

А Гресев говорил, что без святого права собственности нет культуры.

— Будем смотреть на человека, как на дерево… — чеканил он. — Дереву нужна земля — без земли для корней нет дерева, без земли нет и человека. По истории, все войны из-за земли… прекрасно! Для культуры нужна территория; значит, ее нужно занять — значит, война… И народ вам нигде и никогда не отдаст землю даром, нигде и никогда, это — факт!.. Мужику тесно — мы это знаем. Мы ему дадим землю — из правой руки переложим в левую, но он ждать не хочет, он войну начал, шуйцу на десницу поднял! Хорошо! Война так война! Мы ему покажем войну!

Гресев совсем сел, поднявшись на месте и свесив вниз ноги в узких ботинках. Одну ногу заложил за другую и колено обхватил руками; толстые перстни с рубинами блеснули на пальцах.

Но Бабаев едва расслышал его слова.

Белая ночь вошла в душу плотно, от края до края, и не эта ночь за окном вагона, а другая, из снега и неба. Тоже детство. Балкон, и снег на балконе. Через стеклянные двери видна деревня — небольшая, всего двадцать дворов, а в поле черные на снегу волки, как кочки. Через двери слышно, как воют, и от этого жутко.

Он вздрогнул.

— Что вы? — спросил Гресев.

— Странно говорить — что вспомнил!.. Знаете ли, волки… — конфузливо придвинул к нему лицо Бабаев. — На снегу, да особенно с вышки, их бог знает откуда видно… Да… воют… Это в детстве было; я тогда в деревне, в усадьбе жил… Вы не видали, как волки воют? Вот так, на задних лапах сидят, морду кверху, как собаки… И воют… Не пойму никак, почему вспомнил. Деревушка, знаете ли, голь — видно, как стропила торчат; крыши лошади съели… Да… сидят, воют… А кругом везде снег, белый-белый, по оврагам синий… холод…

Он пожал плечами.

— Да-а… Это далеко отсюда? — неизвестно зачем спросил Гресев.

Он нагнул голову, вгляделся. Встревоженные глаза промелькнули по Бабаеву.

Бабаев молчал.

— Вы бы легли… — посоветовал Гресев. — Еще две станции ехать: может, уснете.

— Нет, не усну!. — улыбнулся Бабаев; поглядел на гибкие пальцы над коленями и отошел.

Гресев лег.

Раз-два-три, раз-два-три! — сверлил поезд. Вагон качался. Журбы не было видно, но было слышно зато, как он храпел во сне, и казалось, что поезд стал тяжелее от этого храпа и шел медленней, едва волочась по рельсам.

Начало болеть над левым виском. Грезилось. Представлялись волосатые огромные ноздри на плоской голове. Голова уходила куда-то, но оставались ноздри, круглились, втягивали что-то. Были огромные, могли втянуть все: и поезд, и ночь, и Новопавловку, и маленькую деревушку в двадцать дворов.

И они втягивали, втягивали. Вот уже остались — одна черная пустота кругом и ноздри.

Журба потянулся на диване, крякнул.

Слышно, как трубит он Гресеву снизу:

— Ваня, а Ваня! Что я тебе скажу-то!

— Ну? — спрашивает Гресев.

— Знаешь, мне чтой-то п-пи-ить хочется!. — Зевает. Скребет в голове пальцами, как будто трещит в костре сухой хворост.

Коленкоровая занавеска над фонарем неровно колышется, а из-за нее желтый огонек свечи, точно змеиное жало, покажется, засмеется и спрячется.

Откуда-то извне, может быть, от этого огонька, в голове Бабаева зажигаются, как свечки перед иконой, все ровные и четкие, спокойные мысли:

«Мужиков едут усмирять они, Гресев с Журбою, но буду усмирять я. И они так уверены и спокойны именно потому, что я еду с ними, рота солдат и я. Для них не важно, кто я и что думаю, и не важно, что думает каждый из роты солдат. Нас нет. Есть шестьдесят винтовок и при них офицер — человек с золочеными погонами на серой шинели… Но он может забыть вдруг уставы и ничего не делать — стоять и смотреть. Тогда что?»

И ядовитая насмешка, лукавая, как эта занавеска над фонарем, дунула и затушила все огоньки-мысли.

Опять показались волосатые ноздри, втянули все кругом до пустоты.

Бабаев взглянул на заснувшего снова Журбу и однообразно подумал: «Вот спит Мамаево побоище».

Заболела голова и над правым виском, в одной ощутимой точке. Боль была тонкая, невнятная, точно кто-то приставил к этому месту буравчик, слегка надавил и вот сейчас начнет сверлить, глубоко, до середины мозга.

III

Остановились.

— Выходи из вагонов!. — крикнул Бабаев.

С заспанными, отекшими лицами, сбитыми набок и смятыми фуражками, низенькие и сутулые, как груши с дерева, сваливались с вагонов солдаты, и от них засерела платформа.

Подтягивая на ходу мешковатые, длиннорукавые шинели, оправляли вещевые мешки, стучали винтовками.

— Р-равняйсь!

Бабаеву казалось, что его команда рассыпалась по платформе безучастная, как свинцовая дробь. Утро было хмурое, сырое, воздух плотный, голос чужой; он скомандовал это по привычке, не думая о солдатах, но они задвигались, заспешили.

На правом фланге прочно стали два невозмутимых хохла из-под Ромен — Осипчук и Бондаренко; к ним, поспешно заворачивая правыми плечами, пристраивались ряд за рядом другие, серые, мутные. Трое отошли в дальний угол пить воду и теперь бежали, звонко стуча сапогами и на бегу вытирая губы. Слышно было, как звякала, раскачавшись, брошенная ими кружка на железной цепи.

Фельдфебель Лось, круглый, похожий на шляпку гвоздя, махал перед кем-то рукою, что-то говорил, не было слышно; а впереди молодцеватый взводный первого взвода Везнюк привычно равнял и подсчитывал свой взвод:

— Первый, второй, третий… затылок!.. пятый, шестой — прячь винтовку! — седьмой неполный…

Бабаев видел, как сбоку в дверях вокзала толпилась кучка станционных — несколько бледных пятен, смотрящих на него в упор. Они были враждебны ему, он знал, и это его заряжало. От них шла к нему ненависть — от бледных пятен в дверях; а от этой ненависти становилось тесно и скучно, и выступала на теле дрожь.

— Смир-рно! — гаркнул он во весь голос.

Шеренги замерли.

Бабаев пошел вдоль фронта. Шел и считал четкие шаги. Всматривался в мутные лица над серыми шинелями — круглые, молодые, заспанные…

Чувствовалась какая-то насмешка сзади, там, где остались в дверях бледные пятна. Хотелось сказать что-то солдатам, объяснить им, этим шестидесяти дрессированным парням в шинелях. Но уперлись глаза в левофлангового понурого, подслеповатого, и с какою-то непонятной ему самому злостью Бабаев ударил его кистью руки по подбородку и крикнул:

— Морду подыми выше… ты, холуй!

Фамилия у солдата была неприличная, и когда он обращался к нему в роте, то обыкновенно добавлял:

— Ты, фамилию которого нельзя назвать в обществе!. — Теперь не добавил.

Вспомнил, что полагается осмотреть патроны, чтобы потом не отвечать за небрежность, и крикнул:

— Открыть подсумки!

IV

От станции до Новопавловки было восемь верст полями.

Гресев и исправник ехали в таратайке шагом, чтобы не обгонять солдат. Бабаев шел с ротой.

Снегу не было, но стояла какая-то холодная жуть во всю вышину между землей и небом, и под ней окаменели и сжались кочки на дороге.

За межами и неглубокими балками прятались, уходя, узкие клочки полей; казались серыми платками, слинявшими от времени. И небо над полями было сплошь линючее, старое и тяжелое, пропитанное землей.

Таратайка ехала впереди, гремела пустым ведром; сзади надвигалась рота; и это сжимало. Небо желтело. Солнце проползало где-то вдали от него, упираясь в него только лапами длинных лучей.

Было тоскливо. Строгими пятнами колыхались форменные фуражки Журбы и Гресева. У Гресева она была с черным бархатным околышем и казалась куском парчи от дешевого гроба…

— Песенники, вперед! — не выдержал Бабаев.

Выскочил Везнюк, другой белобрысый солдатик с рябым лицом, третий — чернявый…

— Полшага! — скомандовал фельдфебель.

Везнюк сдвинул набок фуражку, откинул голову, сморщился и пронзительно высоко бросил в жуткое небо:

Эх, выезжала Саша с Машею гулять

Д'на четверке на буланых лошадях…

Рота подтянулась, взвизгнула вся, как один, сжалась, засвистела, и далеко по полю, обогнав таратайку, засверкали, изгибаясь, упругие слова:

Эх, эх, три-люли-люли-люли!

Д'на четверке д'на буланых лошадях!.

Гресев поднялся, испуганно замахал руками.

— Ваше благородие, не велят… — наклонился Везнюк к Бабаеву.

— К черту, не велят! Пой! — крикнул Бабаев, и по лицу его прошли пятна.

Рота пела…

Там, где над мелкой степною речкой был перекинут деревянный мост, а от него направо и налево закраснели берега, обросшие лозою, остановился Гресев.

— Господин поручик, на минутку!

Бабаев подошел.

— Что?

— Пели вы, конечно, напрасно… — бледно улыбнулся Гресев. — Но если это для возбуждения воинского духа так полагается, — пусть, только дальше не пойте, прошу покорно. Все село разбежится, тогда лови… Нехорошо, сами знаете… Кстати, прикажите им нарезать розог.

Гресев сказал последнее вскользь, как будто это и без слов было понятно и просто, как будто только затем и текла тут вольная степная речка и рос на ней лозняк, чтобы когда-нибудь он приехал сюда на таратайке и сказал это.

Бабаев вздернул руку к козырьку.

— Слушаю!

А когда Гресев поднял на него спрашивающие глаза, он криво усмехнулся и добавил:

— По правилам дисциплины, полковник.

Пухлый Лось выставил в их сторону угодливое лицо. Бабаев мигнул ему на ракитник. Лось понял.

— Чем людей убивать зря, лучше мы их так, вениками, любезное дело! — говорил он.

— По-батьковски! — ухмылялся Осипчук.

Оттого, что это было так гнусно и вместе так просто, как унавоженные поля, и оттого, что дальше должно было случиться что-то еще более гнусное и еще более простое, стало больно за свою старую няньку и захотелось вдруг, чтобы солдаты окружили этих в таратайке с безучастными лошадьми и мужиком на козлах и били, били, надсаживаясь и краснея от усилий.

Он блуждал по ним глазами, звал их без голоса, но они были далеки, эти серые пятна, — они деловито перевязывали лыком пучки лозин.

— Господин поручик! — окликнул его Журба. — «Зажурилась Украина, така ии доля!» Выпьем за родителей наших детей, чтобы босы по колючкам не бегали… Ну, гайда!

Он улыбался и протягивал ему серебряный стаканчик с коньяком. В другой руке бутылка, на коленях мелко нарезанный балык в маслянистой бумажке. Гресев жевал, медленно двигая челюстями.

Бабаев взял стаканчик, долго смотрел на сытое, просто обрубленное, бородатое лицо Журбы и сказал, точно подумал вслух:

— Знаете, такие лица почему-то нравятся женщинам… верно! — Потом перевел глаза на длинное лицо Гресева, с розоватым налетом на щеках, и добавил:

— А такие… нет.

V

Секли новопавловцев посередине села, на площади, около церкви.

Зеленел мох между камнями паперти.

Седой Саваоф не смотрел вниз, неподвижно лежа над входом: почивал от дел своих старый, и посох его стоял у изголовья.

Мутная толпа на коленях; кругом солдаты — желтые, с синими штыками.

Мутный день. Неба нет. Низко ползут тучи, плоскобрюхие, скользкие, как клейстер из крахмала. Треплется рогатое деревцо за оградой, скрипит железной крышей каменного столба, чешется, как корова на привязи. А за ним другое — клен или берест — вздрагивает все, точно ему холодно, и потом долго еще дрожит щенячьей дрожью. И холодно. Колокольня от холода сжалась, кажется ниже, крест тусклее.

Слышно, как рубит Гресев сбоку в толпе:

— Где девали хлеб Кузьмичова?

— Съели, кормилец.

Это высокий, старый, косматый, белый, как саван.

— Куда угнали, подлецы, скот Кузьмичова?

— Съели, кормилец.

— Съели, киты? И дом? И конюшни? И мебель? Все съели? И не лопнули? Не лопнули?

Бьет его холодными руками, золотыми перстнями с рубинами… Отчетливо, звонко… Кто-то серый протискивается с широким блюдом и падает, и тонет блюдо.

Лиц не видно.

Теперь они залиты шершавым страхом, и кажется Бабаеву, что на них шерстится что-то, волосы, платье.

И то, что голосят бабы, — не голоса: это земля воет, расселась и воет из трещины спертым воем.

Журба ведет к нему молодого парня, толкает жирным кулаком в спину, — вскидывается голова на стебельчатой шее. У Журбы озабоченный вид, как у жука весною. Парень плачет. Ресницы мигают, как опаленные; желтые косицы над глазами.

— Выдрать его, мерзавца! Вот этого самого… Понимаете — грубиянит!

— Я думал, они нас вилами, кольями, каменьями, топорами… — спешит сказать Бабаев.

— Куда! Мужики? Это на них вроде затмения нашло… пройдет!

Толкнул — и снова в толпу, и уже где-то дальше в руках Везнюка треплются желтые косицы на стебельчатой шее.

Красное брезжит перед глазами; это становой пристав разбил нос бородатому мужику, и из носа — кровь. У станового красивые глаза с круглыми бровями; лицо белое, чистое. Сзади оранжевые жгуты урядника.

— Так его! — кричит ему на ходу Журба.

Лось тоже тащит кого-то, и этот кто-то, понурый, рыжий, покорно хрипит, наклоняясь:

— Господин хитьхебель!.. Я сам солдат… На службе ни в чем замечения… Господин хитьхебель!.

Гресева видно почти во весь рост — всю узкую, уверенную спину и черный бархатный околыш фуражки, как кусок парчи от гроба, и розовый налет на щеках, и руки с перстнями.

А на земле под ним тесно от спутанных волос, как в церкви; и солдаты стоят четкие, как подсвечники, желтые, с синими огоньками штыков.

Он кажется чрезмерно высоким, как монумент, и слова его громки и ложатся сплошь на всю площадь. Свиваются, как удавы, все какие-то страшные слова, нарочно созданные, чтобы оскотинить человека.

Кто-то крестится испуганной рукой; за ним другой, третий…

«Как в церкви…» — однообразно думает Бабаев, и становится жутко. Вспоминается, как лунь — это в детстве он видел — охотился на овсянок. Белый шнырял между кустами дубняка и молчал, и было понятно и ему, и овсянкам, и кустам дубняка, и небу. И небо тогда было все сплошь небо, огромное небо, синее небо. И под таким небом все было понятно и свято, потому что молчало, потому что где нет слов, там святость.

Но становой с урядником тащили новых двух, и Бабаев сорвался с места.

— Пороть? — весело спросил станового.

— Коноводы! — ласково ответил становой.

Мужики были похожи друг на друга — плечистые, рослые, в одинаких поддевках.

— Грех вам будет, господин становой, — какие мы коноводы? — обернулся к нему один.

— Грех и есть… — поддержал другой. — Мы одни? Все жгли…

Становой махнул рукою и ушел, не дослушав.

— Братья? — спросил Бабаев.

— Братья… — ответили они.

Там, где чесалось дерево о железо столба, возле самой церковной ограды их секли — длинного парня, рыжего солдата, бородача с разбитым носом и братьев.

Приводили новых и секли.

Взвизгивали и стонали на земле, точно земля гудела.

И когда привели первую бабу, горластую, встрепанную, с горячими щеками, Бабаев вызвал того самого левофлангового солдата, который носил скверную фамилию.

Поодаль густой толпою стояли ребятишки, смотрели, молчали…

Тащили новых и новых.

Было как в мясной лавке — голые туши и кровь… и крики.

Но не противно было Бабаеву. Было душно, и в голове стучало, и весело.

— Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты! — кричал он, наклоняясь.

По лицу бродили пятна. И револьвер в руке был зажат так мертво и цепко, точно железный наконечник руки из семи свитых смертей.

VI

Обедали у священника о. Савелия.

Под бутылками на столе две салфетки с вышитыми красными словами: «Муж, не серди своей жены», «Жена, не серди своего мужа». Канарейка в клетке, зеленая, все прыгала и пела; звенели спицы…

Какие-то цветы на окне.

— У вас всегда такое лицо? — спрашивал Бабаев Савелия.

Матушка, толстая, скуластая, плавала, как туман. Пахло от нее тучей сырых листьев, там, где овраги в лесу, куда набивает их осенним ветром, чтобы гнили от рос.

Устало пил Гресев. Весело пил Журба. Становой пристав с красивыми глазами рассказывал что-то смешное… должно быть, смешное… смеялся.

Что-то глубокое, что было в Бабаеве, что было заперто, что у всех взаперти, вышло наружу большеглазое, усталое — смотрело, слушало.

Врезались в него глаза Савелия, глаза простые, серые и страшные, как голые сучья ночью над колючим забором. Два клока бороды — редкие, каждый волос видно… кажется, думают… И лицо все изжеванное… молодое или старое?

— Выпьем за православное воинство, за нашу защиту! — тянется к нему Савелий.

Дрожат пальцы, и плещет рюмка. Коричневые лукавые пятна на щеках, а глаза, как сучья ночью…

— У вас всегда такое лицо? — бормочет Бабаев.

Говорят что-то… Становой взмахивает руками.

— Баловство пошло… — говорит Савелий; вздыхает.

Матушка, зыбкая, посреди комнаты между стульями и диваном, серая, как пушной зверь, с тяжелой головой, изгибается, подбирает юбки, щурится: так бабы ходили в награбленных платьях, шелковых, с кружевами.

Смеются. Трещит зеленая канарейка.

— Мишка, отстань, замолчи! — шикает на нее Савелий.

Вносят на большом блюде разварного судака с белыми, мертвыми глазами. Едят его. Пьют.

Противно трещит канарейка, мешает слушать. Морщится щека Гресева, точно сломался зуб. Уносят клетку…

С вечера чуть стемнело, развылись собаки; сидели на перекрестках, за воротами изб, на площади возле церкви и выли. Точно пели, точно звонили в колокола, в те невидные густые колокола, что висят между небом и землей, далекие и от земли и от неба.

Пили чай и говорили о собаках: о дворнягах и гончих, о степных овчарках, колючих, как степной бурьян, и лягавых, о важных догах и сен-бернарах.

Становой долго представлял немецких собак из колоний — какого-то Вальдмана, гладкого рыжего пса с лицом бурша, сонного от пива, и с умеренно кривым глазом, левым…

Щурил левый глаз, оттягивал губы.

Вспомнился свой Нарцис, черная собака с таинственной душой, стиснутой клочьями черной шерсти…

Подымался пар от стаканов, задумчивый, чуть заметный. Вился синеватый, точно распускались цветы над желтыми листьями. На чищеном самоваре проступили круглые блики.

Говорили, смеялись… Но выли собаки за окнами.

— Вещуны! — говорил Савелий и беспокойно скользил по всем голыми глазами.

Говорили о предчувствиях и тайнах. И о мужике, дремучей зеленой силе, бродящей соками земли. И казалось, что он встает и идет, и начинает колыхаться земля.

Говорили и о мебели Кузьмичова, и о найденных мешках подсолнухов, и о коврах, и о платьях. Было сложено все на площади возле церкви, и стояли кругом солдаты, но боялись дождя ночью и жалели, что не сложили всего в сараях богатого мужика Сивоконя, чтобы завтра отвезти на Пьяный Курган.

А Бабаев думал о фельдфебеле Лосе, тупом, как шляпка гвоздя, о солдатах, секших голых баб с толстыми белыми ногами, о холодной ночи и теплых избах… И все чудилось, что он отвечает кому-то за что-то, а отвечать некому и не за что… За что отвечать?

VII

И снова поезд… раз-два-три, раз-два-три!.. сверлит дыру в ночи. Только ночь теперь — черная ночь, и неизвестно, где идет поезд и куда и зачем идет.

Тот же Журба и Гресев, а сзади солдаты и целый вагон взятых из Новопавловки мужиков. О мужиках Бабаев знает, что везут их в город в тюрьму.

И опять вспоминаются ребятишки с звонкими колдашами, живьем глотавшие пескарей, и урочище Пьяный Курган, где он был сегодня.

С кургана далеко было видно кругом — все холеные черные поля с пятью-шестью хуторками — земля Кузьмичова. А на кургане торчали обгорелые остовы дома, флигелей и конюшен, и деревья были черные, как кресты с распятыми монахами… В воздухе повисли гарь и вонь, валялись кости в золе костров.

Гресев опять лежал на верхней полке. Журба внизу. Курил. Икал и бормотал сокрушенно: «Господи, помилуй нас грешных». Хотел уснуть и тяжело ворочался, грузный, шумно чесал себе голову крепкими ногтями.

Ночь была, как закрытый гроб, и продвигалась назад, туда, откуда уходил поезд.

«А ведь я когда-то бродил в лесу, на опушке, и фиалками пахло…» — вдруг вспомнил Бабаев. Казалось странным, что это было, а было. Когда-то давно, чуть брезжится. Другая жизнь была тогда, и он был другой; может быть, это был и не он, а кто-то еще, живший в его теле и умерший с фиалками? А он, теперешний он, завтра утром пойдет к командиру с докладом.

Войдет в кабинет и скажет: «Господин полковник, из командировки с ротою прибыл». Будет в узком мундире, при шарфе. А полковник, высокий старик с длинной бородой (солдаты зовут его «Шваброй»), оторвется на минуту от бумаг. «А? Хорошо. Подайте рапорт». И только.

Голова была мутная, тяжелая, как река в половодье. Забыл о том, что кто-то был с ним в вагоне, в других вагонах, был один, сам для себя чужой и усталый. Тело было немое, только вздрагивало само по себе, без его воли, в нервных узлах; и мысли были немые. Они подымались со дна стаей, как мелкая рыба, и, немые, как рыбы, кружились стаей все вокруг одного темного пятна; смотрели; оплывали его кругом и там смотрели; отплывали и появлялись вновь.

И когда поезд остановился на первой станции и замигали огни в окнах, Бабаев понял вдруг, что это пятно — мужики в соседнем вагоне. Поднялся и вышел.

VIII

Поезд шел. Бабаев сидел вместе с ними, лохматыми, грязными, потными. Было накурено и чадно, и пол был заплеван. Горел огарок в углу. Желтый свет противно прыгал по нарам, сплошь заваленным мужиками. Они тянулись к нему, как подсолнечники, со всех сторон, и головы их круглились, жадные к каждому его слову.

— Я вас бил, — говорил Бабаев, — да, бил! Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огонь, и не выбил искры, землееды, мешки мякинные!.. Вы свою жизнь проклятую спасали? Избы свои тухлые спасали, будь вы прокляты? Что вы спасали? Душу, что ли? Нет ее у вас, души! Это вам попы наврали, что у вас душа! Нет у вас души: черви съели!.

Отовсюду на Бабаева глядели, придвигаясь, как глядят на уличную драку, на акробата, на шарманщика в праздничный день.

«Если бы у них были семечки, они грызли бы их теперь и шелуху бросали бы мне под ноги, спокойно, как лошади жуют сено…» — подумал вдруг Бабаев. Ударила в лицо кровь, и закричал исступленно:

— Да вы понимаете, что я говорю, черти?! Вы понимаете, что не я вас бил, а вы меня били? Вы сначала, потом уж я!.. Я ведь сам в селе вырос, с ребятами лягушек гонял, пескарей ловил, а! Куда они делись? Кто из них душу выбил?.

Морщинистый, огромнолицый придвинулся к нему вплотную и дышал на него чем-то едким.

— Это вы правильно, барин; душа — у всех душа, одинаково… — вставил он тяжело, точно поднял телегу; подумал немного и добавил: — Это мы понимаем, как же, у всех одна.

Сплотились еще ближе, лежали один у другого на спинах — лохматые головы, зажженные прыгавшей свечой.

— Говорю: нет у вас души! Дупло, дупло там, понимаешь? — Бабаев ткнул его пальцем в грудь и постучал несколько раз, как по натянутому барабану. — Дьяволу продали души, черту с хвостом… На каком языке говорить с вами, проклятые?! За что продали дьяволу душу, ну?

Старик глянул на него исподлобья, кашлянул и уставился на пол. Заворочался и застонал кто-то в углу на нарах и поднял разбитую голову, перевязанную грязными тряпицами. Переглянулись два парня и враз встряхнули головами, отбрасывая назад косицы.

Было страшно, что они — совсем другие люди: все время жили бок о бок, все время смотрели на одно и то же небо, и другие, чужие.

Но заворочалась вдруг тусклая, старая мысль: как могли они, тупые, забитые, так безудержно просто напасть на усадьбу Кузьмичова, ограбить, сжечь, съесть скотину? Откуда это взялось? Неужели действительно думали, что можно, что позволено?

— Как вы решились усадьбу громить? — медленно обвел всех глазами Бабаев.

Вздохнули, откашлялись… Придвинулись еще ближе. Толкали один другого… Заговорил ближний, дышавший едким:

— Решимость тут какая же? Решимости никакой не было… — и опять откашлялся. — Сказывали, генерал проезжал какой-то, не у нас он, а так, стороною ехал, — верные люди сказывали, и с бумагой, значит, насчет земли: чтобы всю землю, какая есть, мужики себе брали, как они на ней пот льют…

— А земля эта спокон веку наша! — вставил кто-то.

— А земля эта наша! Говорить нечего, наша!.. Тут такое дело, ми-и-лый мо-ой! (Положил на шинель огромную жилистую руку.) Пригнали, значит, дедов наших сюды в степ из-под Рязани… Давно — дедов наших… Пригнали на поселение. «Вот вам степ, режь себе куски, живи, работай…» Хорошо. Режь-то режь, а тут с ними человечек увязался нужный: писарь не писарь, а нужный, грамотный, это… Кто его знает, примерно, из каких он, из какого сословия, а нужный… Кузьмичов по фамилии… Тоже и ему землицы надоть… Возвел он дедов-то на этот самый, на Пьяный Курган-то, поклонился миру в ноги и кажет: «Старички, мол, миряне! Земли вам дадено неисчерпаемо… Мне, сироте, тоже кусок найдется. Так вы мне, мол, вот этот самый Курган и дайте… А как прирежете мне, что с Кургана видать, — бочку вина поставлю!..» Вон как ульстил! Не ведро, мол, а бочку, сорок ведер! Это ведь что? Глаза разбегаются!.. Галдели, галдели — отрезали ему все вокруг, что с кургана видать: земли, мол, у нас много, хватит. Не подумали то, что народ-то, он… множает, — вам-то хватило, а мы в нищих пошли… Восемь ден, брат, пили на Кургане-то на этом, не бочку, а, может, пять их, бочек-то, выпили… Какие живьем здесь сгорели от винища-то, право… Потому и зовется Курган Пьяный: пропили нас! И внучат и правнучат на веки вечные за восемь ден пропили, вот как, милой!.. Разве не прискорбно? Корим мы их, дедов-то, да что ж, кори не кори… И Курган теперь: не Пьяный, мол, Курган — Дурной Курган. Легче, что ли? Все одно — не легче. Пропили!

— Пропили! — отозвался Бабаев и засмеялся.

Смеялся тихо, любовно. Смотрел на лохматые головы, дышал вонью вагона и смеялся. Хотел что-то сказать им еще и не мог. В голове вертелось яркое: «Пропили, грабили, высекли…» — и потом еще, плавное: «И везут в тюрьму, и везут в тюрьму» — как пение. Смотрел и смеялся; хотел перестать и не мог. Взвизгивал, и катились слезы… Прыгал вагон, скакали лохматые головы, точно мчались на лошадях… Свечка кружилась, трещала, как фейерверк, и падали искры…

Огромный мужик обхватил его бережно руками, смотрел на него с участливым испугом и дышал ему в мокрое лицо едким:

— Барин! Голубь наш сизый! Убивается как. Ничего! Слышь ты — ничего! Мы стерпим…


Читать далее

Пьяный курган

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть