Одна душа

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
Одна душа

I

Деревья вспыхнули как-то сразу все — ближние и дальние — и стояли глянцевито-желтые, оранжево-розовые, багряные, как большие цветы. Сквозное и звонкое стало небо — и казалось, что это усталые солнечные лучи пахли таким вялым, успокоенным и созревшим. Осень пришла и сытым шепотом сказала ими — этими деревьями, небом и лучами: «Я воцарилась, время жатвы».

Какие-то странные наступили дни, все из желтизны, тепла и ласки, точно кто-то лепил их по ночам из чего-то легкого и нежного, и потом они медленно таяли у всех на глазах от зари утренней до зари вечерней.

Голубые тени прятались по белым стенам домов, дымчато-серые по траве внизу; мягко-фиолетовые, как паутина в пыли, между листьями.

А над тенями, то влажными, то сухими, круглыми пятнами разбросалось солнце, не тяжелое, плотно обнимающее землю, как летом, а какое-то бегло любопытное, как стая перелетных птиц.

И птицы тянули уже с севера — каждый день все новые, голосистые, смешно-серьезные, делали испокон века заведенное дело, суетились, шныряли в кустах, а по вечерам вдруг таинственно снимались и косыми ныряющими стаями летели дальше.

Облака стали мясистей, ниже, холоднее на вид; какая-то спокойная величавость встала между землей и ими, и земля полна была роскошью увядания и радостью счастливого материнства.

На небольшом огороде псаломщика, у которого жил поручик Бабаев, доспевали тыквы, вылеживались на солнце огромные, бородавчатые, иззелена-желтые, пятнистые или сплошные красновато-тельные, точно кто-то голый свернулся комком и докрасна загорел на солнцепеке. Широкая ботва их стала корежиться и сохнуть, листья стали обвисать колпачками, зрело пожелтели плети, и от этого тыквы стали казаться еще крупнее, красивее и ярче.

Денщик Гудков, любовно хлопая их по бокам ладонью, прислушивался, как они бунели в ответ, и говорил восхищенно:

— Вот гарбузы так гарбузы! Прямо страсти господни!.. Под одного пару волов запрягай… Ведь это что — чертушка какой!.

Он нагибался, обеими руками обхватывал тыкву, подпирал ее коленями, подымал, напрягаясь и кряхтя, и опять, осторожно, через носок сапога, опускал на землю.

— Не иначе как пару волов! — говорил он, крутя головою. — Сила земли-то какая, а?.. Нам бы такое землю… Ого-го-го! Брат ты мой!.. А то что ж когда земля у нас тощая… Ни тебе дом домить, ни тебе душу кормить… Супесь одна.

Рыжий псаломщик, слушая его, лениво ерошил длинные волосы снизу вверх и зевал. Потом садился на тыкву, закуривал, смотрел вниз на свои ноги в дырявых туфлях и опять зевал. Много спал псаломщик и много пил.

На нем была длинная синяя рубаха с пояском, на Гудкове — красная, забранная в шаровары.

Война окончилась, и теперь Гудков усиленно начал думать о своем доме, о земле, часто отпрашивался у Бабаева в сады, где татары и армяне снимали фрукты; приносил оттуда мешки яблок и груш, отчего по всему двору валялись и приторно пахли гниющие бурые объедки, и жили на них тысячи беспокойных зеленых мух. В этих объедках и мухах тоже была сытость осени, и потому они были не противны и не мешали.

Поручик Бабаев вбирал в себя осень не так, как прежде, — чувствовал, что не так, — появилось что-то новое в его жизни и в жизни кругом, что прошло сквозь этот напоенный желтизною воздух и зазвенело. Оборвалось что-то, сорвалось с цепи, и вот уже близко от себя Бабаев увидел чужое. Как-то вечером в переулке, где ютились трактиры, и поэтому много было пьяных, Бабаев наткнулся на колючие чужие глаза и услышал, чего не слыхал прежде:

— Шо, черти?.. Програли войну… черти?. — Голос был черный какой-то, как в черное, рваное был одет этот пьяный, неизвестно кто, неизвестно — молодой или старый. Потом он ушел, шатаясь, пошел через улицу, скользя в грязи, а Бабаев остался и не знал, что ему нужно было сделать: знал только, что уже забыл о том, что еще недавно была война, а теперь о ней напомнил кто-то. Потом оказались где-то какие-то большие заводы, которые вдруг стали: забастовали рабочие. Прежде их совсем не видно было, даже не думалось как-то, что они есть, должны быть и что их много. Газетные листы начали казаться почему-то очень большими и живыми; настойчиво говорили о чем-то важном, когда шелестели в руках.

Осень была та же безумно красивая, как всегда, и нельзя было сказать о ней ничего словами, когда захватывало дух от плавно танцующих красок, от накопленного в каких-то тайниках и теперь повсюду разбросанного смеющегося богатства, от легкого и ясного, как влюбленные чистые глаза.

Но прошло по всему грубыми иглами человеческое, узкое, как по девственной степи проходят рельсы, и под этим новым казалась другою осень.

И в самого Бабаева, в закрытый ящик его личного «я» вошло чужое. Бабаев не хотел его, но оно вошло с веселым хохотом, с бесшабашной удалью в глазах, с тем бесстрашием ко всему в жизни, в котором, может быть, только и живет истинный, глубокий, обнаженный страх.

Это чужое была Римма Николаевна Железняк, жена капитана, ушедшего на Дальний Восток еще весною с эшелоном новобранцев, с тем самым эшелоном, с которым должен был отправиться Селенгинский, теперь лежавший в лазарете.

II

Римму Николаевну Бабаев в первый раз увидел на улице в осенней серой шляпе с каким-то ярким красным крылом. Бабаев видел ее и раньше — это была полковая дама, и не видеть ее было нельзя, но увидел ее он вдруг развернувшейся и новой только недавно: шла по жидкой золотой улице широкобедрая, туго перехваченная поясом, в этой новой, ухарски надетой на темные волосы серой шляпе с красным крылом, и улыбалась ему навстречу. И тогда же Бабаев точно и определенно увидел, что у нее было небольшое свежее лицо, мягкое, с атласистой кожей, чувственный ленивый рот, странно высокий взлет бровей и глаза не черные, как всегда казалось, а какого-то сложного, капризного тона, зеленого с карим. Почему-то тогда же заметил Бабаев и голос ее, и особую растяжку слов, и круглую откачку головы, когда она говорила, и заметил, как в это время лукаво проступали мелкие, низаные зубы и шея, ровная и белая.

В этот день по улице везли на волах огромные гарбы новой, только что с токов, желтой соломы, и солома эта веселыми клочьями падала на мостовую, и пахло ею, волами и здоровым березовым дегтем от колес, а колеса вздрагивали и скрипели, тоже каким-то желтым, осенним скрипом, сухим и веселым. Много было довольства, неги и лени, и Бабаев доверчиво и просто впитывал в себя все кругом и ее в этой шляпе, с этой ровной шеей, с беспокойными огоньками в глазах. И думал о ней просто: «Славная какая она, Римма Николаевна, — а я не знал». Вспоминал вместе с ней ее мужа, который сильно пил перед отъездом и теперь почти каждый день писал ей письма и рвался назад в полк. Но войска еще оставались, и письма его были тоскливые, длинные.

— А я по нем не скучаю! — улыбнулась тогда Римма Николаевна.

Это вышло неожиданно, но Бабаев почему-то вдруг обрадовался по-детски и спросил:

— Почему не скучаете?

— Надоел он мне, вот почему… Только поэтому!. — И опять улыбнулась.

Бабаев представил Железняка, уже немолодого, с его солдатским, четко обрубленным лицом, его манеру ходить, слегка согнувшись, и привычку носить фуражку на затылке, и подумал было, что вот осень, веселое солнце, и два близких человека: один, скучая, пишет длинные письма, другой их читает и смеется, и как это странно осязать теперь, когда со всех сторон разлеглось нежное, пухлое, наряженное в теплые тона.

Но это промелькнуло мимоходом — этого не было уже через момент, показалось, что не было и Железняка с солдатским лицом, было только сжато и полно, и, нагнувшись к самым глазам Риммы Николаевны, улыбаясь, сказал Бабаев вслух то, что недавно подумал:

— Да вы славная какая, Римма Николаевна… A я и не знал!

III

Спелые каштаны шумно падали с высоких деревьев в загородном саду при школе садоводов, где гуляли Бабаев с Риммой Николаевной. Каштаны стояли важные и роняли плоды, как слова, медленно и лениво. Точно целое лето молчали, только чтобы заговорить теперь.

Крепкий синап снимали со старых корявых яблонь, осторожно трясли ветками, наполняли большие корзины и относили куда-то вглубь рабочие в фартуках. Голоса их круглились выпукло и звонко, как никогда не бывает летом. Синицы суетились и кричали. Из голубизны неба купы дальних деревьев выплывали тяжело и ярко в смеющемся багреце и позолоте.

Под легкой кофточкой Риммы Николаевны Бабаев угадывал упругие линии ее тела, и потом уже начинало казаться ему, что она была не одета, что она задыхается в истомной зрелости своих тридцати лет, что все насквозь осеннее в ней — звонкое, чистое, золотое, — что она, как каштаны, роняет слова-плоды, каждое слово — цена бессонной ночи.

— Мой капитан, — говорила она смеясь, — разве он что-нибудь хочет от жизни? Это досадно! Случилось, что попалась ему я, — и он успокоился. На время отняли меня — заскучал. Человек-то где же?.. Пять лет мы с ним жили — он меня оскорблял и просил прощения. Пили чай с вареньем и ссорились. В прошлом году взял он отпуск, поехали на Кавказ, на воды… Там тоже ссорились и пили чай с вареньем… Жизнь-то где же?

— Вы его любили? — спросил Бабаев.

— Нет, — ответила она.

— Уважали, значит?

— Тоже нет…

— Так как же вы жили?

— Не знала об этом, представьте… Ведь всякий день вместе были; только теперь, как уехал он, — узнала. Это бывает: живешь вместе и не знаешь.

Глаза и углы губ у нее были веселые, свободные. Хорошо она держала голову, когда шла: немного назад и вправо, и Бабаев чувствовал по ее точной походке, какая у нее сильная грудь и какие ровные удары сердца.

— Почему вы мне говорите об этом? — спросил вдруг он. — Именно мне и теперь?

Повернулось все лицо ее с густым румянцем на скользких щеках, с зеленоватой тенью под бровями и сказало:

— Так я хочу… А что?

Бабаев заметил, что зубы ее были, как у мелких пушных зверьков, — мелькнули — спрятались, но осталось ощущение острого и простого, понятного без слов.

— Ничего, — ответил Бабаев и улыбнулся ей так же свободно и просто.

— Вы с кем в полку на «ты»? — спросила она.

— Ни с кем! — поспешно ответил он. — Я сам по себе… Зачем вам это?

— Вы противный! — сказала она. — Все я, да я, да как бы вас кто не обидел.

— Вот тебе раз! — весело отозвался он. — Противный?

— Правда, правда… Вы на своем веку кого-нибудь любили? Так себе, попросту, без затей? Любили?

— А ведь действительно, кажется, особенно никого и ничего не любил. Зато мне никого и не жаль… Не пишу никому скучных писем…

— Вы старик! — качнула головой она.

— Двадцать пять лет! — отозвался он.

— Все равно старик!.. Разве в годах дело?

— Да ведь любить-то и некого, — сказал, точно подумал вслух, Бабаев.

— Как некого?

— Некого и не за что… Вас, что ли? А за что? Скажите, за что, чтобы и я знал.

Лицо ее покраснело сплошь и отодвинулось, и Бабаеву почему-то стало приятно, что он обидел ее, такую уверенную в своей красивости и силе. Но хотелось сказать еще что-то.

— Полюбить — себя отдать, а отдать себя… не пойму я, как это можно сделать. Научите, Римма Николаевна! Как это кому-нибудь можно себя отдать?.. Да ведь самое дорогое во всей-то жизни и есть я сам! Что во мне, то и огромно, — как же это себя отдать кому-то? Невозможно ведь, я думаю… а?

В руках у нее был гибкий хлыст. Она шла и била им по низким веткам. Желтые и сморщенные, как кисти старых рук, падали вниз листья. В тишину и упругость осени это врывалось, как ненужно жестокое и мелкое, и Бабаев следил за Риммой Николаевной, за этими злыми, как стиснутые зубы, ударами, за тем, как выбивалась из-под черепахового гребня тяжелая волна ее волос, и думал, что слов тут не нужно, — зачем слова?

Каштаны хрустели под ногами, и приятно было расплющивать их шаг за шагом и видеть, как обходила их Римма Николаевна узкими ботинками на высоких, тонких каблуках. Платье сзади она ловко захватила левой рукой, как делают это все женщины. И Бабаев, следя за нею сбоку, так и думал о ней: «Как все!..»

Шел навстречу какой-то инженер с дамой, закутанной в рыжую вуаль; у дамы была низкая, длинная талия и руки с острыми локтями, а инженер был бритый, увесистый, медно-красный, в тужурке и в пустых глазах навыкат, просто как будто надел на себя эти глаза, вынувши их из картонной коробки. Бабаев пропустил мимо их обоих и рассмеялся.

— Что вы? — спросила Римма Николаевна.

— О чем они могут говорить, ну о чем? — смеялся Бабаев. — Что может быть теснее этого, когда идут двое вот таких рядом! Какой-то подземный коридор на двести верст.

— А мы с вами?

У нее было искристое, готовое брызнуть смехом лицо, как ветка густой акации после дождя, такой тяжелой, унизанной росистыми цветами акации, — тронь ее рукою — забрызжет. Близкое какое-то стало вдруг лицо, точно росли вместе, точно знал его давным-давно, этот правильный небольшой овал, и теперь вспомнил.

— Мы с вами?

Он долго смотрел на нее улыбаясь. Знал, что улыбается широко, как в детстве, когда бог казался не выше сельской колокольни и все-таки был огромным.

— Вы что так думаете долго? Слона чайным стаканом хотите прихлопнуть?.. Не стоит! Слон больше!

Он увидел, что и она улыбается ему так же, как он ей.

— Мы с вами можем начать сейчас взапуски бегать по аллее, — сказал он, — и не будет странно; можем бросаться каштанами — а? Тоже не будет странно… Просто с нас по двадцати лет слетело теперь, когда мы вместе, так?

И Бабаеву казалось это таким простым — бегать с ней по аллее, бросаться каштанами.

— Нет, это не так! — покачала головой она и добавила вдруг: — Знаете ли, потому что я одна теперь, совсем одна, я кажусь себе старше… От мужа чуть не каждый день письма, но его-то ведь нет… Занимал он какое-то место возле меня — теперь на этом месте опять все-таки я сама… Шире я стала…

Сделалось тоскливо Бабаеву, когда закружилось около него это чужое я.

— Зачем вы об этом? — скучно сказал он.

— Жить как? — спросила она, и лицо ее вдруг стало другим: сжалось, упали брови, углы губ и глаз пропали.

— Вообще, как жить? — повторила она. — Живут-живут люди, и никто не знает!

— Я знаю! — сказал Бабаев, усмехнувшись.

Он смотрел на ее здоровые, густые пятна на щеках, на чуть сощуренные, ожидающие, теперь и вблизи ставшие темными глаза и сказал медленно, чуть стиснув зубы:

— Жить нужно так жадно, как будто каждый час твоей жизни — последний час!

IV

Поезда не приходили. Не было ни газет, ни писем, и взамен их приползали какими-то закоулками странные, почти сказочные слухи, а так как стояла осень, наряженная в сказочные тона, то слухам верили.

И когда Бабаев смотрел, как из солнца сплетались на земле шелестящие цветные кружева, он думал в то же время, — не мог не думать, — что где-то кругом случилось что-то новое в людях, которых он привык не замечать.

Это было близко и понятно Бабаеву, что они сказали вдруг: «Мы уже не хотим больше», и тем, что решили так, остановили колеса поездов. Что-то приподнялось в нем и шире открыло глаза. Тысячи, десятки и сотни тысяч вдруг сказали какое-то одно слово, и слово это спаяло их, накрыло каким-то блестящим прозрачным колоколом всех, как одного, и это казалось молитвенным и детским, точно стал маленьким и вошел в туго набитую церковь, держась за отцовскую руку: тепло, тесно, свечи горят.

Каждый встречный на улице вдруг стал выпукло-четок. Прежде они сливались в липкую массу и мешали, теперь Бабаев отделял каждого любопытными глазами, всматривался в чужие глаза, следил за посадкой головы, за приближающимися шагами чужих ног и думал: «Может быть, и этот тоже?» Как-то крупнее и занятнее вдруг стал человек, — показал то, что прятал, и обещал показать что-то еще, о чем и сам точно не знал — есть оно в нем или нет.

И по вечерам, когда небо становилось стеклянно-зеленым на востоке, казалось, что оно не потемнеет, — так и будет стеклянно-зеленым всю ночь.

И все хотелось улыбаться, потому что где-то около, совсем близко, представлялась Римма Николаевна в своей широкополой серой шляпе с красным крылом, в мягкой такой красивой шляпе, и сама мягкая, с испуганно смеющимися глазами.

Когда ее не было, Бабаев все-таки знал, что она рядом, намечал самые точные границы ее тела, не ошибаясь ни на волос, и этого занятого ею места около себя не отдавал и не хотел никому отдать.

Было что-то пьяное в желтых, напряженных листьях, в голубых тенях, в самом воздухе, качающем сытые земные сны, — и Бабаев на ученьях уходил с ротой далеко в поле, делал сложные наступления на позиции, не занятые никем, и возвращался в казармы с песнями по улицам.

Хотелось быть широким, звонким, новым и неожиданным.

V

Римма Николаевна сказала:

— Старший брат у меня, Митя, сошел с ума. Помешался тихо и славно так — знаете на чем? Вообразил, что он фабрикант ангельских перьев. Счастливый такой стал, как только в это поверил… А логика была такая: ангелы вечны, но крылья их не вечны, изнашиваются, конечно, выпадают перья, а бог почил от дел своих в седьмой день и новых перьев им не творит, — значит, перья эти нужно изготовлять здесь, на земле. И вот — фабрика. Все кругом, что он видел, — все это была его фабрика. Ангелов — тьма, масса из них шестикрылых, значит, перьев портится многое множество. Фабрика работает вовсю, а хозяин он. Помню его, ходит по саду, улыбается, потирает руки. Спросишь: «Что, Митя?» — «Большущую, скажет, партию нынче ночью на небо отправил… Огромаднейшую!» — таинственно так скажет и засмеется. Удивительно счастливый стал человек, как в это поверил.

— Вы зачем же о нем заговорили? — спросил Бабаев.

— Хочется и мне во что-нибудь поверить! — ответила Римма Николаевна. — И не знаю, во что.

— А почему он отправлял перья ночью? — вдруг спросил Бабаев.

— Не знаю уж, почему… Всегда ночью. Просто ночь ему, должно быть, святее дня казалась… или как это сказать?.. Ну да, святее.

Вечер был прозрачный, немного грустный, когда до сумерек уже недалеко, но их еще нет, когда для них только открываются какие-то двери, когда их только еще готовятся встретить, шушукаются, шелестят, делают настороженные лица, вглядываются вдаль, и справа и слева на земле, и вверху на небе, прячутся там, где нельзя спрятаться, где все чисто, восторженно и ясно еще, почти как днем, но уже не так, как днем.

На лицо Риммы Николаевны точно осели паутины, такое оно стало замкнутое и нежное.

Бабаев вглядывался в него, как в церковную паперть, когда служба уже окончилась и сейчас начнут выходить.

Но Римма Николаевна вдруг рассмеялась:

— Вы и не знаете, какое письмо прислал мне муж!.. Вот смешной!

— Какое? — спросил Бабаев.

— Просто умоляет меня приехать к нему… Ни больше, ни меньше! Говорит, что без меня с ума сойдет… только и всего!.. Страшно смешное письмо!

— А вы что?

— Вот еще глупость! Зачем я поеду? Ну, зачем он мне? Я красива? — вдруг повернулась она к нему вся приподнятым лицом.

— Да, — сказал Бабаев.

— Вы меня помните, какая я была в прошлом году? Я ведь не подурнела? Нет?

— Должно быть, вы стали лучше! — улыбнулся Бабаев. — К чему вы это?

— Так.

И закачала ногой, как это делают маленькие дети, когда сидят и думают.

В небольшом сквере около собора, где они сидели, никого не было в эти часы: желтые деревья и расписанные белые стены сквозь них. С улицы стучали колеса — так и казалось, что стучали в какие-то невидные окна возле них, и Бабаев бережно оглядывал руки Риммы Николаевны в обтянутой, совсем уже какой-то близкой черной кофточке, и ногу, как она качалась, чуть развевая платье и выставляя и пряча небольшой узкий носок, — все было странно родное, страшно давно когда-то виденное уже, точно какой-то угол ушедшей жизни медленно повернулся и опять стал рядом. Когда улыбалась она — он знал, что именно так, немного лукаво, что-то тая про себя, должна она улыбаться.

Бабаев представил на своем месте капитана Железняка и сказал ей вдруг:

— Опять будете пить чай с вареньем. С ним вместе…

— Ни за что! — тряхнула головой она.

— А он-то, бедный, надеется на это, мечтает! — зло усмехнулся Бабаев.

— А вы знаете, что я думаю сделать? — спросила она.

— Нет, не знаю… — Бабаев помолчал и добавил: — Жены, ушедшие от мужей… обыкновенно попадают к новым мужьям… так… кажется?.

Она засмеялась. Смеялась она долго и искренне, закинув голову; ровная белая шея ее выступила из-под полей шляпы и густых волос прямо против губ Бабаева. Бабаев ощущал запах этой шеи как-то животно просто, как гончие собаки, всю эту ни на что кругом не похожую белизну, теплоту, ласковость тела, и было что-то застенчиво-детское в том, как он дотянулся тихо и поцеловал ее над узким, накрахмаленным, строгим воротничком.

Римма Николаевна отшатнулась и отодвинула его большими глазами, но Бабаев, всмотревшись, увидел сквозь них, что ей приятно.

VI

Денщик Гудков долго хотел о чем-то поговорить с Бабаевым, и Бабаев видел это, видел, как он застаивался у дверей, когда выходил из комнаты, видел, какие у него были ищущие участия, веселые глаза, какое переполненное чем-то новым стало все угловатое лицо, горячее от загара, и не лицо только, а все торопливое тело в кумачной рубахе.

— Что ты? — спросил он его наконец.

Гудков сразу распустил лицо в широчайшую, как поля, улыбку.

— Говорят, ваше благородие, — земли прирежут!.. Всем мужикам, какие есть; стало быть, у господ возьмут, а нам прирежут! — сказал без передышки, за один прием, точно молитву прочел.

Бабаев измерял его небольшие глаза и говорил, не думая:

— Мало ли что говорят!.. А ты не слушай.

— Никак нет, ваше благородие, — твердо сказал Гудков. — Все, как есть, говорят — верно, значит. Всю землю, какая годящая, нам, мужикам, и чтобы свобода правов была.

— Да кто говорит это, что ты?

— Все чисто! Куда ни пойди, везде в одно слово, ваше благородие!

У Гудкова даже рубаха казалась новой, празднично встревоженной и веселой.

— Ваше благородие, ведь и в газетах пишут? — добавил он лукаво.

— Пишут, — согласился Бабаев.

— Ну, вот… правда, значит!

Бабаев смотрел в новое лицо Гудкова и думал почему-то, что оно страшно.

Оно было такое мирное, как пасхальное яйцо, яркое, разгоряченное работой на солнце, в огороде, где собирали тыквы, а Бабаев смотрел в него и видел тысячи таких же лиц, густо рядом, щека к щеке, все Гудковы, все потные от работы, все говорящие о земле, и почему-то это было противно и страшно.

— Ну, ступай! — сказал он Гудкову.

Денщик постоял, собрал в комочек улыбку, но не ушел.

— А то еще говорят, что бунты начались, — правда ли, нет ли? — замялся он.

— Начались, — сказал Бабаев.

— Правда, значит, — обрадовался Гудков.

— Правда…

— Так что все огулом, ваше благородие? С согласием?.. Прямо как один человек все?

Казалось, что у Гудкова дух занимается от какой-то подступившей к горлу огромной радости, которую он долго сжимал; он даже голову вытянул вперед к Бабаеву и не мигал глазами, глядел ими безостановочно, широко и напряженно, ловил мысли Бабаева, те мысли, которые и не хотели даже для него, Гудкова, одеваться в слова, и так глядел долго, пока молчал Бабаев. А Бабаев перебрасывал в это время, что знал из газет и слухов, как ворох залежавшейся соломы, и почувствовал вдруг, что что-то прочное под ним, такое же привычное, как земля, начинает колыхаться. И хотя ему, Бабаеву, все равно, колышется оно или стоит неподвижно, но оно и не нуждается в нем: у него есть своя огромная жизнь, и в том, что колышется оно, есть своя гулкая радость, которую чувствует теперь всем телом Гудков, как скачущий по дороге табун лошадей чувствует встречные ветлы.

— Это что же, хорошо, что ли, что все огулом? — спросил Бабаев, отвернувшись и искоса глядя на Гудкова.

Гудков прокашлялся, закрывши рот рукою, но улыбки с лица согнать не мог.

— Хорошего что ж… Насчет хорошего, кто его знает — чудно только очень.

Глаза он сузил и мотнул наискось головою.

— То чудно, что сразу это… Никто ничего не знал будто, а оно, глядь, и загорело…

Остановился, испытующе посмотрел на Бабаева и добавил так же весело, как начал говорить:

— А насчет хорошего подождем…

— Подождем, — согласился Бабаев. — Теперь ступай.

Гудков повернулся было лицом к двери и взялся рукой за скобку, но не ушел и теперь.

— Из села никаких писем нет! — снова начал он, поведя головою. — До земляков в роту ходил — тоже и им ни письма, ни бумажечки… Что это такоича?.. Или это потому, что поезда не ходят…

— Забеспокоился? — спросил Бабаев, непроизвольно брезгливо щурясь, и вспомнил, что уже долго, год или больше, ни от кого не получал писем сам и никому не писал их, и даже почтовой бумаги и марок не было у него на столе. И это сознание было почему-то приятно.

— Время такое подошло, ваше благородие… все беспокоятся, не я один! — ответил Гудков.

Бабаев наблюдал, как улыбка на его лице гасла. Показалось, что потухли как-то глаза, стянулись узелками губы, насупился нос. Проступила какая-то огромная, ощутимая мужицкая забота, которая никогда не ложится спать, и как будто это она, а не Гудков, добавила веско:

— Семейство!. — И встряхнула головой.

VII

На Воздвиженском кладбище было удивительно лениво и томно, точно из-за всех памятников и простых крестов, из переплета веток и розовой желтизны листьев глядели улыбающиеся глаза в усталых веках. Вот-вот закроются сейчас, и станет темно и тревожно, но опять открылись, влажно смотрят изо всех лиловых теней и желтых пятен. У набегавшихся за день детей, когда они засыпают, а около сидит мать или старая нянька, бывают такие глаза.

Бабаев с Риммой Николаевной путались по узким дорожкам, шуршали листьями.

Мягкое, что было кругом, как-то прошло сквозь все тело Бабаева, точно тоненькая, теплая, очень частая золотая сетка, поэтому было тихо-радостно, и такую же тихую радость чувствовал Бабаев в ней. Когда она шла впереди его, тонкая в поясе и широкая, круглая в обтянутых бедрах, неся тяжелые, чуть спустившиеся темные волосы под шляпой, Бабаев так и думал о ней: «Идет осеннее».

К походке ее, заученно красивой, с дразнящим легким развальцем, уже привык Бабаев, как привык к запаху ее духов. Она оборачивалась и улыбалась через плечо. Задевала за ветки и стряхивала с них листья. Смеялась, говоря о чем-то. Насыщенно лениво звучало каждое слово, как все здесь на кладбище: кресты, золото листьев и лиловость теней. И Бабаеву ясным казалось, что в ней, сбежавшись отовсюду, столпилось, сгустилось и отлилось в упругое тело все это ласковое, полусонное, отцветающее, и отделить их нельзя, и не нужно, главное — не нужно отделять: просто она — осень в ленивом багреце с позолотой. Почему-то — и так неважно это — есть у нее имя — Римма Николаевна — и какое-то длинное прошлое, но это забывается так легко потому, что хочешь это забыть: день, осень.

Когда они сели на плите рядом, он подумал, что вот пройдет осень, умрет, — стало жутко, и сказал ей это:

— Умрете вы, Римма Николаевна, и поставят над вами такой же вот камень: «Здесь погребено тело…» Придут двое каких-нибудь новых и сядут… Деревья тогда будут выше ростом… листопад будет такой же…

— Не нужно об этом. Зачем вы? — перебила она, вдруг испугавшись. — Ну, зачем?

— А как же… От этого не уйдете! — улыбнулся Бабаев.

— Ладно! Когда-то еще будет! — по-мальчишески вздернула она головой. — Это знаешь и в это не веришь… Правда ведь, знаешь, что правда, а не веришь… А вы?

— Что я?

В осеннюю ясность ее лица упали глаза Бабаева и встревоженно искали чего-то прочного; хотелось, чтобы это было каменно-вечное лицо. Со дна души, где таилась старая вера во что-то невозможное, поднялось вдруг болезненное, капризно-ребяческое, то, что плачет навзрыд и топает ногами от бессилья.

Мягкие округлости ее щек смеялись, но Бабаев не хотел этого видеть и не видел, просто ощущал где-то очень близко, около своего скрытого — скрытое ее, такое же ломкое, хрупкое: опустилось куда-то в желтую тишину и, робко прижавшись друг к другу, шло рядом.

— Вы что на меня так смотрите? — не поняла она Бабаева и немного нахмурилась так, как хмурятся женщины, когда хотят быть загадочней и моложе.

— Как смешно! — сказал медленно Бабаев. — Три года мы знали: я — что есть вы, вы — что есть я… и от этого не стали ближе… понадобилась война, случайность при отправке новобранцев, осенняя улица, наконец, шляпа с красным крылом. Как много, чтобы двоих сблизить! Подумайте, что не будь этого, мы не сидели бы сейчас на кладбище одни… двое… на этом камне… Ведь не сидели бы?

Раскинутый кругом сетчатый, спокойно тающий блеск, смягченный теплотою, Бабаев видел в ее глазах: это там он был так понятен и близок, как бывало только в детстве. Детское и всплыло в Бабаеве: какая-то захватывающая дух ширина на двух шагах пространства; от угла забора до старых ступенек крыльца — какая-то таинственность и величавость, которую суждено видеть только ребенку.

— А знаете, — сказала она, придвинув к нему лицо, — мне давно уже не было так хорошо.

— Почему? — спросил он, ожидая.

— День хороший! — повела плечами она. — Это удивительно, просто, какой хороший день!

Улыбалась, проводя кончиком языка по сухим губам, и смотрела на него притворно-лукаво, исподлобья. Руки ее легли на колени, точеные в каждом пальце. Теплый запах ее кожи был слышен Бабаеву.

От теплоты этой и теплоты кругом становилось мутно. Осенние астры просунули головки из-за решетки напротив. Такие старенькие, покрытые серыми лишаями, были деревянные столбики решетки на чьей-то могиле, и эти любопытные астры сквозь них — розовые, белые, настороженно чуткие, как завороженные мысли того, кто давно уже лежал под ними в земле.

— Хорошо! Хорошо! Хорошо! — крикнула она напевно, закинув голову. И потом в тишине слышно стало, как в нескольких местах сразу, по-змеиному шелестя, упали листья.

Бабаев понял, что это она отбросила прошлое куда-то вверх и назад.

Обнажилась шея ее, белая и ровная, и опять повторилось то же, что раньше уже чувствовал Бабаев.

Но повторилось глубже и полнее — был ли это такой солнечный торопливо-невнятный день, или опала вдруг какая-то вечная напряженность и захотелось, чтобы стало совсем легко. Себя самого, эту страшную тяжесть, которую он вечно носил, захотелось отдать ей, просто как-то вынуть из себя все целиком и отдать.

Обхвативши ее крепко и грубо, Бабаев целовал ее губы и щеки, мягкие, теплые, пахучие волосы под отвалившейся назад шляпой, закрытые глаза и шею, целовал исступленно и злобно, точно протискивал в нее, в эти мягкие губы и щеки себя самого сквозь поцелуи, и это было трудно и больно, и от этого красные звоны звенели в голове какими-то широкими, тупыми кругами.

С каждым поцелуем вдавливал в нее что-то свое: тоску и одинокую злобу, страх пустых черных ночей, когда хочется то зажечь, то потушить свечу, огромную загадку, которую нельзя было разгадать, бессмыслицу жизни, которой не искал уже оправдания…

И становилось легко и пусто.

Эта странная близость, — не последняя, но такая же полная, от которой забывалось все впереди и все позади, — и осень, и астры, и могильные кресты, и плиты около, — как ее ощущала она, не думал об этом Бабаев.

Он знал только, что она была горячая, вздрагивающая в его руках, он сжимал ее еще крепче, и она слабо отбивалась от душивших поцелуев, как и должен отбиваться тот, кто против воли становится шире.

С кладбища в город по крепкой укатанной дороге они шли, двое молчаливых, ровных, важных. Иногда переглядывались и улыбались.

А когда Бабаев подошел с нею к ее дому, она остановилась, прощаясь, и сказала тихо:

— Приходи ко мне сегодня вечером… Придешь? Никого не будет, я буду одна.

— Приду! — сказал Бабаев, немного удивившись, что она зовет его «ты».

У нее было тонкое, совсем девически молодое, смущенно строгое лицо, когда она добавила:

— Я тебе все, все, все скажу!

«Что все?» — хотел было спросить Бабаев, но она уверенно звякнула щеколдой и уже вошла в калитку.

VIII

Это было в полдень, и хорошо запомнились Бабаеву ворота и калитка этого дома, охряно-желтые, недавно крашенные, проглотившие уйму солнца и потому сыто веселые и яркие; ставни белые с кокетливыми зелеными ободками, и маленький палисадник перед окнами с рыхлыми полуголыми кустами золотой смородины и маслины.

И когда уходил Бабаев в глубь города, он так и нес с собой все целиком — и ворота, и калитку, и палисадник, и звяканье щеколды, когда Римма Николаевна ушла уже и была по той стороне всего этого, на дворе. Но ее он тоже нес в себе, нес то странное, девически молодое лицо, когда она говорила, что скажет все, и была строгой.

Свое лицо тоже видел Бабаев вот теперь, когда шел. Он держал его высоко над шагами и знал, что оно все время чуть улыбалось, и глаза на нем были широкие, упруго вбиравшие все, что попадалось на дороге: людей, дома, и сквозное, распахнувшееся небо над коньками крыш, и звонкие купола какой-то церкви в небе.

Провел в поводу караковую дорогую лошадь кучер в плисовой безрукавке, и Бабаев так и впитал его всего с головы до ног: бородатое, крупное, сероглазое лицо с кирпичным загаром, светлые волосы завитками кверху, нахлобученный синий картуз, оранжевые рукава рубахи, широкие шаровары и сапоги в пыли. И подобранную голову лошади с умным косящим глазом, голубоватый лоск вспотевшей шерсти и четкий перебор тонких, сухих ног тоже впитал вслед за кучером и так долго держал их в памяти, не выпуская. Потом еще и еще. Старуху торговку на перекрестке, кряжистую, сизую, в рыжем обветренном платке, и восковую теплоту груш перед ней в корзине; голые горячие ноги двух бежавших взапуски ребят в коротких рубашонках, чумазого слесаренка с двумя зелеными самоварами в руках; пьяного сермяжного старика с жалостливым выражением редко посаженных глаз, зачем-то снявшего перед ним смятую шапку и кротко державшего ее за спиною, пока он прошел.

Все было удивительно очерчено и одиноко, и весело было, что так много всего, и тепло, и пахнет вялым, и с головой погружено в солнце, которое представлялось звенящим тонким дождем. И Римма Николаевна вечером сегодня, через несколько часов хотела сказать что-то «все». «Открыть душу», — подумал Бабаев. Сначала показалось смешно, что есть два такие рядом стоящие слова: «открыть», «душу», но потом они срастались с каждым шагом Бабаева, становились все таинственней и важнее, и уже ясным казалось, как медленно, точно запертый старый сундук, долго стоявший под кроватью, открывается чужая душа. Почему-то кипарисом пахнет в старых сундуках, резными крестиками из кипариса, и это свято, и то, что открывается душа или может открыться, — Бабаев ощущал, как этот с детства почему-то святой алтарный запах, от которого и любопытство становилось таинством, и настораживало и отбрасывало «свое».

«Что она может сказать?» — пробовал улыбнуться Бабаев, но вслед за мягким, покорным лицом там, на кладбище, вспоминалось другое, строгое лицо на фоне желтой калитки, и Бабаев верил, что может.

В этот день в первый раз в городе, не в праздник, а в будни, не по приказанию властей, а по требованию какой-то новой, небывало новой толпы один за другим, начиная с соборной площади и доходя до дальних улиц, закрылись магазины. Бабаев увидел спущенные железные жалюзи на дверях и окнах, конные патрули и на одном доме длинную афишу на полотне: «Здесь собрание приказчиков сегодня с 8 часов». Что-то было прибавлено еще внизу на отдельном листе красной бумаги и оборвано кем-то.

Гудков долго пропадал в городе и пришел домой позже Бабаева.

Был радостный. Зыбился в зеленоватой сумеречной пыли и говорил сдержанно и довольно:

— Вот и до нас дошли, ваше благородие!.. Лавки позакрывали, все чисто… Говорят: «Мы теперь не боимся, мы, — говорят, — как правда показывает, так и мы…»

— А ты и рад! — не улыбаясь, сказал Бабаев.

Гудков живо подхватил это:

— Чудно больно, ваше благородие!. — Губы его поползли в стороны, расползлись совсем, оскалив прочные большие зубы; от глаз остались две маленьких светящихся точки. — То чудно, откуда такие взялись! — Он двинул перед собой рукой, точно этой рукой и хотел что-то припомнить важное, и добавил:

— Господа больше все, в шляпах… И простонарод есть… Бедовые! Как пошли — куды тебе, — и полиции не боятся!.. «Товарищи! — говорят, — замыкайте лавки, как теперь забастовка…» Всех чисто товарищами зовут… Чудные!

Бабаев подошел к нему вплотную и долго разглядывал его, низкого и крепкого. Оттого, что все время радостно улыбался Гудков, Бабаев стал круглее. Это началось еще на кладбище, потом пошло вместе с ним по дороге в город, неожиданно раскачалось около желтой, солнечной калитки, сплелось в одно с надписью на полотне и конными патрулями, и теперь Гудков доламывал в нем какие-то несгибавшиеся еще, упрямые ветки, чтобы связать все в один сплошной загиб.

— Что же, сделают что-нибудь? — серьезно глядя в его мелкие глаза, спросил Бабаев.

— Как ежели так народ взялся, стало быть сделают, ваше благородие! — ответил Гудков, вдруг перестав улыбаться.

— Сделают? — повторил Бабаев.

— Так точно… Потому что все враз… — Он поднял невысоко обе руки и плашмя опустил их вниз: прихлопнул что-то простое и очень маленькое для него, что действительно можно было одним взмахом рук взять и прихлопнуть.

И так как Бабаев следил за каждой точкой лица Гудкова, от сумерек более сплошного и более цельного, чем днем, он ясно видел, что Гудков уже ушел от себя, перебросился куда-то вперед и начал жить тем, что еще только рождалось.

Привычно для Бабаева это было бы смешно, но теперь не было смешно: стало по-детски празднично почему-то. Гудков так же, как и прежде, пойдет ставить самовар и чистить сапоги, но в какую-то одну огромную душу он вошел уже просто, как в свой собственный дом: только чуть отодвинул задвижку своей души и вошел. И странно было чувствовать это, но показалось Бабаеву, что он тоже вошел.

В карманах Бабаева часто валялись мелкие деньги, и вот теперь почему-то он вынул кучу мелочи, звякнул ею в руках, как это делают дети, и протянул Гудкову.

— На тебе… для праздника, — сказал он улыбнувшись.

Гудков взял и понял.

— Покорнейше благодарим, ваше благородие, — блеснул он глазами и зубами, переступил с ноги на ногу и добавил вопросительно тихо: — Напьюсь, ваше благородие?.

— Что ж… Напейся, — мирно сказал Бабаев.

IX

Когда Бабаев входил в гостиную Риммы Николаевны — это было вечером, около десяти часов, — он чувствовал мягкую, всепримиряющую и ко всему открыто чуткую усталость. Это бывало с ним давно, когда случалось долго бродить в жаркий день в лесу, сбиться с дороги, набрести на ручей, напиться и лечь на траву. И тогда становилось огромно и звучно кругом и тихо в себе, внутри, так тихо, что равными по силе казались треск кузнечика в траве и плавный, спокойный полет неба. Тогда совершалось в нем таинство причащения миру. На белый и мягкий воск души четко ложились крупные капли: своей особой жизнью жил около муравей, бегавший по его руке, как по сухому пеньку осины; свой шелест был у каждого листа; кропотливое, серьезное и долгое было у желтых и седых лишаев на стволах лип; и от мурлыканья горлицы и радостного вскрикиванья ястребков куда-то в жутко бесконечное уходили нити. И тогда было удивительно все равно и не думалось, не было себя — совсем не было ни вчерашнего, ни леса, ни тела. В огромном и ясном занята была жизнью каждая пядь. У всего был внятный, до последнего предела напряженный трепет, когда нет линий прямых, изогнутых и несвязных, есть только плавно катящиеся круги, миллиарды кругов, сплетенных вместе: появляются, улыбаясь, и медленно движутся, движутся, движутся. Храм ли это или гроб, сон или явь — не нужно слов: слишком тяжелы слова, — и не нужно мыслей: и мысли грубы. Подходят близко светлые круги и, улыбаясь, катятся, катятся, катятся.

Бабаев не чувствовал, входя, что он в узком сюртуке, что высокий воротник подпирает подбородок и приходится держать голову, как в строю, — ровно и прямо. Знал только, что принес с собой то большое и весь был в нем, мягком, в ласковом свете большой висячей лампы, в теплых синих и желтых блестках посуды на столе, в шорохе бледно-зеленого тонкого платья Риммы Николаевны и в милой струистой тревоге ее глаз, которыми он был издали охвачен со всех сторон. И только потом, когда он медленно поцеловал ее в эти теплые глаза, вблизи очень сложные — зеленые с карим, и сел за стол, начали выясняться и занимать свои места коричневые частые стулья с резными спинками, белый самовар на длинном подносе, бутылки вина, большая тарелка с фисташками, набросанный углем портрет какой-то старухи на стене, высокий шкаф, очень важный и тяжелый на вид, кресла в белых чехлах, и от всего этого подошло, встряхнувшись, старое. Какая-то давнишняя, изжитая, пережеванная труха мыслей таилась во всем этом, вместе с невидимой пылью, и подошла, и Бабаев повел незаметно плечами и почувствовал воротник сюртука.

Римма Николаевна в свете лампы казалась робкой: такие сквозные, тонкие пятна света на нее ложились и так незаметно переходили в тени. В комнате и вечером она была моложе и легче, пышноволосая, с открытой шеей; та же, что днем, но только глубже и ярче, и смешать ее с кем-нибудь другим было уже совершенно нельзя: из всего, что жило на земле, только одна она была такая. И так как в комнате было только двое и плотными стенами были отрезаны все остальные, то Бабаев все время отчетливо представлял себя по одной стороне стола, ее — по другой.

Она наливала чай и спрашивала просто, чуть улыбаясь, как спрашивают все хозяйки:

— Вам крепкий?

Но Бабаев помнил, что сказать она должна не это и не так.

Внимательно, каждую вещь отдельно, он рассматривал посуду на столе: сахарницу — серебряную, с какою-то сложной чеканкой, граненые стаканы, синие вазочки с вареньем — все мелочное и неважное, но на чем незаметно осела ее забота.

Может быть, она сама и покупала это в магазинах, долго выбирала, торговалась, как это любят делать женщины.

И, кивнув головой на все, что было на столе, он так и спросил ее:

— Это вы сами покупали?

— Что? Посуду? — Она подняла глаза и присмотрелась.

— Да, посуду.

— Я… А если бы кто-нибудь другой, так что?.. На что вам это?

— Так, — улыбнулся он.

И она улыбнулась.

Он думал, что вот здесь, у себя дома, она уже не говорит ему «ты», а прошло всего несколько часов, как говорила.

— Выпейте вина! — сказала она и поднялась налить. — Красного? Белого? Какого вам?

— Какого-нибудь! — поспешно ответил Бабаев. — Хоть белого… Давайте, я сам налью.

— Нет, я… Себе я тоже налью… только красного.

— Вы пьете вино? — почему-то удивился Бабаев.

— Да, пью… А что? — улыбнулась она. — Мало и редко — не бойтесь.

Бабаеву стало неловко, и он сказал:

— Закрылись магазины — вы знаете?

— Да! — сразу остепенила она лицо. — Что же это будет?.. Война… беспорядки… Страшное время какое — а?

Бабаев всмотрелся в ее глаза и увидел, что это не нужно ей. Были такие легкие черточки, выражавшие страх, но черточки заученные и дешевые, в которых не было собственно страха, — и он понял, что об этом говорить не нужно, что в этом ее нет и не отсюда она выйдет.

— Время веселое! — сказал он и поднял стакан с вином. — Чокнемся!

Рука ее, протянувшаяся к нему через стол, чуть дрожала, и было странно видеть Бабаеву, как столкнулись и звякнули два продолговатых пятна, желтое и красное, в насмешливых искристых стаканах. Потом он медленно отпил глоток своего белого вина и она своего красного, и на верхней губе ее осталась влажная полоска, которую, отвернувшись, она стерла платком. Бабаев заметил, что платок был новый. Платье тоже было новое.

От обоев комнаты — темных, клетчатых — она отделялась в глазах Бабаева не вся сразу: что-то мелкое и неясное из ее черт расплывалось и пропадало. И трудно как-то было собрать все глазами и сжать.

Как она ставила стакан, как доливала чайник, как ложились при этом в сгибе локтей складки ее платья — за всем следил Бабаев осторожно и внимательно, забыв о себе и боясь пропустить что-то такое, что, может быть, никогда больше не повторится. Это была уже не та, с которой он сидел недавно на кладбище, и он видел это.

Может быть, это новое платье, над которым, как всегда, долго думали она и портниха, сковало ее и заперло в ней что-то?

— У вас нарядное платье… — медленно сказал Бабаев.

— Нравится вам? — живо спросила она.

— Да. — Бабаев хотел быть правдивым и в этом неважном и мелком и попросил ее:

— Встаньте, я посмотрю!

Все так же невнятно улыбаясь, она встала, обдернула рукою кофточку и сказала:

— Спереди шов — видите? — вдоль платья. Это такая мода… Сначала кажется странно…

— Нет, ничего! — сказал Бабаев. — Красиво.

И когда сказал это, то подумал, что ему все равно, какое это платье, и не нужно было ничего говорить о нем. Потом как-то неожиданно показалось вдруг, что все равно — ночь за окнами или день, весна или осень.

— Кто эта старуха? — кивнул он головой на портрет на стене.

— Это? — Она осмотрела еще раз свое платье и ответила: — Это моя мать… А рисовал, знаете, кто? Муж.

— Разве он рисует?

— Рисовал когда-то… потом бросил. Он как-то так незаметно все бросил, а начинал много… Какой же он нудный человек! Вот только теперь, когда его нет, — видно, какой нудный! Сегодня я опять получила от него письмо.

— Когда сегодня? — спросил Бабаев.

— После обеда… Пишет, скоро приедет.

И опять, в сотый раз, Бабаев представил Железняка. Здесь, в комнате, где Железняк был и оставался хозяином, он представил его яснее: четко обрезанный лоб, скулы, худое лицо, упрямый подбородок, небольшие, почему-то плохо растущие усы, отчего лицо казалось моложавым; складки около серых глаз. Ясно представлял, как он пройдется по этой комнате из ближнего угла в дальний, по правилам, — потому что он все делал по правилам, — повернется там на правом каблуке и левом носке и, обязательно с левой ноги сделав первый шаг, пойдет в ближний угол.

Руки он будет держать немного вперед. Шаги у него будут точные, громкие и где-нибудь на этажерке от них будут мелко дрожать пепельница, раковина или игрушечная статуэтка.

— Дают ему эшелон больных, — добавила Римма Николаевна, — он и приедет с ним… Теперь, может быть, уже выехал… Хотя телеграфировать должен, значит еще там пока… Как скучно это! Если бы кто-нибудь знал, как скучно!

Римма Николаевна стояла, заложив руки за голову, и Бабаев думал: «Этого не нужно… Нужно быть проще…»

— Приедет — и опять будете вместе пить чай с вареньем! — сказал он улыбнувшись.

— И опять буду пить чай с вареньем… — медленно наклонила она голову, глядя не на него, а куда-то в середину стола, где искрился розовый блик на винной бутылке.

Это были уже простые слова, и Бабаеву почему-то стало страшно.

Комната была тихая с молчаливой большой лампой. На обнаженных локтях Риммы Николаевны от зеленого платья и молчаливого света легли и застыли совсем мертвые пятна. Холодным показалось все, что было кругом от потолка до пола. И ощущение той теплоты, которую носил в себе весь этот день Бабаев, начало вянуть — оседало как-то, как пена вдруг начинает оседать в пивном стакане, и становится ясным, что это — просто смешное кружево из пустоты.

Тогда Бабаев поднялся, подошел к ней осторожно сбоку, заглянул в глаза.

— Вы хотели сказать мне сегодня что-то «все», Римма Николаевна… Вы скажете? — спросил он тихо.

Глаза Риммы Николаевны теперь он видел яснее, чем днем; тогда они заслонялись чем-то: солнцем, падучими листьями, переливами теплой желтизны; теперь они были одни, два окна куда-то в нее, вглубь; и Бабаев на шаг от нее, вытянув вперед голову, с детской верой в какое-то чудо вплотную подошел своими глазами к этим глазам и ждал. Где-то за ними скрывалось сложное и огромное — человеческая душа, целый мир, но больше, чем мир, потому что в ней он обрызган еще живыми слезами и согрет радостью. Где-то здесь, за двумя яркими окнами, близко и так же далеко, как далеки звезды, струится что-то свое, чего ни у кого нет; отовсюду протянулись нити и здесь свились в какой-то свой клубок. Этот клубок начнет распускаться вот теперь — как? — не знал Бабаев, но в это верил, потому что хотел верить.

— Я забыла, что я хотела сказать! — вдруг усмехнулась она, так что совсем сузились глаза, оставив две тонких светящихся полоски, и лицо как-то до боли неприятно всколыхнулось все, показало щеки, зубы, обозначило резкую линию носа, морщинки от глаз к вискам.

— Зачем вы это? Не надо! — испугался Бабаев.

Локти увидел близко от себя, округлые с проступившими пятнышками, как бывает от холода, и над ними темную, как зеленый мох, бархатную оторочку рукавов. Кивнул на них глазами и добавил:

— И этого не надо.

Она поняла, опустила руки; даже отшатнулась тихо, как показалось Бабаеву. И опять остепенила лицо.

— Я хотела сказать вам…

— Тебе, — поправил Бабаев.

— Тебе, — согласилась она. — Хотела сказать тебе, что я к тебе привыкла.

— Я это знаю, — сказал Бабаев.

Он знал также, что теперь у него лицо чуть побледнело, брови сжались.

— Ну, вот… Это и все, что я хотела сказать!

По-детски качнула головой и отвернулась.

— Нет! — испуганно почти крикнул Бабаев. — Это не все! Какое же это все? Что ты ко мне привыкла — я ведь знал это, потому что и я привык. Это не то и не все…

— Что же «все»? — спросила она и ждала ответа. Но Бабаев не знал. Он чувствовал только, что недавнее большое и теплое от него уходит. Опять подымается усталость, но усталость одинокая и злая, ночная усталость, когда тело давит, а мысли нет.

Под высокими бровями у нее зеленели тени, но глаза были светлые, насквозь видные и пустые, и Бабаеву казалось уже, что сейчас же за ними темно, обрыв, нет даже шагу пространства, что «все» ее лежит где-то здесь неглубоко, под скользкой кожей, и как-то немного этого «всего», и зачем оно?

Но робко и тихо он взял ее руку, где она тоньше, около самой кисти, нагнулся к ней, к самому лицу, вспомнил, как отдавал ей себя на кладбище днем и как это было радостно и легко, вобрал в себя запах ее волос и повторил просительно и мягко, как ласкающийся ребенок:

— Скажи что-нибудь еще! О чем-нибудь!

— Ты совсем, как Митя! — улыбнулась Римма Николаевна. — И говоришь так же… Правда, правда…

— Ну, расскажи о Мите… — подхватил Бабаев. — Это фабрикант ангельских крыльев?

— Что же о нем говорить? Умер уже Митя.

— Умер?.. Да ведь он счастливый был?

— Не знаю… Стал чахнуть и умер.

— А отец?

— Что отец? Отец жив… Недавно был здесь, то есть не так и недавно, еще при муже. Отец у меня еще крепкий. Необыкновенно высокий, знаешь! Страшно высокий! В какой угодно толпе на голову выше всех… Я другого такого и не видела, а он говорил, что видел. И вот, должно быть, смешно! Привык уж, что все под ним, внизу, и вдруг чьи-то глаза вровень со своими… Так и называет его своим тезкой… Не помню уж, где он его видел.

— Ну вот, нашла же, что сказать! — укоризненно улыбнулся Бабаев и подумал: «Хотя это совсем не то».

— И отлично! — сказала она. — Выпьем вина и сядем на диван… Надоело стоять.

Они опять чокнулись стаканами с разным вином, и опять у нее на верхней губе обозначилась грязновато-лиловая полоска.

Она полулегла на диване, подобрав ноги, и Бабаев ощущал коленом острые каблуки ее башмаков, и это ощущение почему-то было неприятно.

Показалось, что и глаза у нее стали мальчишески наглыми.

— А помнишь? Ты должна помнить, — это ты в детстве видела, — на глухой крапиве такие маленькие зеленые жучки, как изумрудины? — спросил Бабаев.

Она подумала, покачала головой.

— Нет, не помню… И глухой крапивы не помню.

— Как же не помнишь? Лохматая такая, белая, четырехгранная… Пахнет… — изумленно глядя на нее, объяснял Бабаев.

— Простую крапиву знаю, а глухую нет! — улыбнулась она. — Почему она глухая?

Бабаеву почему-то показалось не то обидным, не то страшным, что вот рядом с ним сидит кто-то, кого он считает близким, и не знает глухой крапивы.

— На огуречной траве они тоже бывают, — вопросительно посмотрел на нее он.

— И огуречной травы не знаю! — уже засмеялась она и так все время глядела на него наклонившимися насмешливыми глазами.

Бабаев захотел представить что-то из ее жизни вот здесь, в этой комнате, и вспомнил о денщике.

— А денщика ты куда дела? — спросил он.

— Никуда. Спит на кухне. С вечера всегда рано ложится, а утром не может спать: утром «петухи кричат», как он говорит, и его будят.

— Поляк?

— Чех. Ян Смёрчек. Вместо «полоскать стакан» говорит «ласкать стакан».

— Это мне не нужно! — сказал Бабаев, и почему-то стало ощутимо-больно в голове от сознания, что это не нужно, не важно, не то.

Пусто стало. Какая-то темная, отброшенная было в сторону пустота медленно вползала в него и начинала занимать свое место. Показалось, что у этой пустоты, как у угара, насыщенно-синие, густые кольца и что выползает она отовсюду: из-под тихих кресел в чехлах, из-за лампы, из-за тяжелого шкафа: сквозь голоса и сквозь молчание проходит одинаково неотвратимо.

Тогда, чтобы заслониться, он начал усиленно искать в себе и в этой женщине рядом чего-то общего, совпадающего во всех точках в прошлом, в будущем, в настоящем, и не мог найти.

Бабаев еще раз широко оглядел ее всю, заметил, что глаза ее недвижно улыбались, как и прежде, что одной рукою, правой, она красиво подперла подбородок, а другую бросила вдоль колена, встал, налил себе стакан вина и выпил его глоток за глотком, не отрываясь, потом прислушался к тишине за окнами, зачем-то поправил волосы и подошел к ней прощаться.

— Куда вы? — отдернула она свою руку. — Сидите!

Уже не улыбалась. Лицо стало непонимающе-капризное, как у детей.

— Сидите! Некуда идти… И рано.

— Все равно, ведь говорить-то нам не о чем! — сказал Бабаев. — Не пойму я вас… И вы меня не поймете… До свиданья!

— Нет! Нет! — повела она головой. — Я не пущу.

Она взяла его руку своею, мягкой и теплой, и чуть притянула ее к себе, к складкам тонкого платья, и опять Бабаев увидел какие-то другие, робкие глаза: глядели на него снизу вверх, чуть нахмурясь, и говорили: «Останься!»

Но от пустоты, от старой, брошенной было и опять властно вошедшей в него пустоты, насмешливо кривившей в нем губы, Бабаев уже не мог оторваться. И страшно было даже самому себе сознаться в том, что с нею, может быть, лучше.

Это была привычная, хорошая, старая пустота, должно быть, та же самая, которая раскинулась между звездами и движет и колышет бесконечность.

Бабаев долго и спокойно смотрел на Римму Николаевну; чувствовал холодное, проползшее на спине от шеи вниз; мягкость и зелень ее платья, упругую податливость щек; осторожную тишину комнаты… но толпились в голове какие-то груды слов, и он не мог удержать их.

— Дело не в том, что сейчас мы не поняли, — никогда мы не поймем один другого! — заговорил он. — Просто у каждого — свой язык, и таких слов, чтобы другой их понял, — нет! И никакой души вы открыть не могли и сказать «всего» вы не могли — не дано это человеку!.. Как только сойдутся двое, так и начинается ложь!.. Это… может быть, и не страшно вовсе, а так и должно быть, как всегда было: где двое — там ложь…

Руку свою Бабаев незаметно высвободил из ее руки, отошел незаметно на два, на три шага, остановился.

— А где миллион вместе — там-то какая ложь! В миллион раз больше? — сказал он вдруг, точно подумал. — И умрут рядом, и все-таки не поймут… Конечно, умереть-то легче, чем понять вот того, кто тебе просто в глаза смотрит… Смотрит и молчит… А когда и говорит — все равно, что молчит… О чем бы ни говорил — все равно только о себе скажет, и все равно никто не поймет…

И тут же подумал Бабаев, что и этого говорить не нужно, как не нужно говорить вслух с самим собой.

— Пойду. До свидания!

Он поклонился, по привычке сдвинув ноги и перегнувшись в поясе, повернулся и пошел к двери.

Когда шел, то думал, что она встанет с дивана, и услышал, что она встала.

— Сергей Ильич! Куда вы? — окликнула его.

Голос был уже не тот, недавний, а другой, мягкий, серый, как полотно над балконом, когда дует несильный ветер.

Бабаев обернулся у двери и увидел ее всю на свету лампы, растерянную, с опущенными руками. Захотелось почему-то понять ее хоть теперь, когда она была понятна, понять то, чего она не сказала и не скажет, потому что ложь сильнее ее самой, но что видно было в ней и без слов, и, улыбнувшись деланно и длинно, он послал ей тихо:

— Я… не останусь!

И вышел.

X

Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто.

И когда Бабаев шел от дома Риммы Николаевны, он чувствовал одно и чувствовал ясно, что ничего сложного нет, есть простое: против громады земли и необъятности звезд одиноко стоит его душа, в которой ничему другому, тому, что не он, нет места.

Пахло вялыми листьями; от фонарей внизу лежали красноватые круги, и от шагов был цепляющийся, тупой звук.

Только одни они и жили, эти шаги, — дома были мертвые, проклятые в своей законченности, низине и порядке, в котором расселись они по обеим сторонам друг против друга. И как-то так широко ощущалось кругом через улицы, через землю, через звезды, что нет ничего нигде, все серо и пусто, и хоть бы пугало чем-нибудь — не пугало, просто ушло куда-то.

Бабаев завернул уже за угол, прошел какой-то длинный пегий деревянный забор, разогнал кучку ворчащих больших собак и вспомнил вдруг, вылепил в памяти, как живое, ясное до последней крохотной тени, охваченное светом лампы лицо Риммы Николаевны, когда он уходил из комнаты, а она стояла. Тогда глаза у нее были непонимающие, широкие, а руки тяжело опустились вдоль бедер.

«Необогретая», — подумал о ней Бабаев.

Вспомнил стол с блестками посуды, стулья с резными чопорными спинками.

Такая же, как и его, стоит теперь перед землей и небом одинокая и оскорбленная ее душа. «Необогретая», — прежним словом подумал Бабаев.

Были сады за заборами около домов. Пахло вялыми листьями, так же, как днем на кладбище, только сильнее, чем днем. И из этого запаха сплелись: серая шляпа с красным крылом, скользкие, яркие щеки, тающий взгляд отдающихся глаз, теплота и мягкость тела, все — как оно осталось в нем где-то, совсем неглубоко и неприкрыто.

Бабаев прошел еще несколько домов, белесых, с частыми окнами, представил, что так можно идти и дальше и дальше, что улицы все будут расступаться перед ним, пока он не придет к дому псаломщика, где увидит заспанного теперь, может быть, уже пьяного Гудкова, белые стены и желтый пол в своей комнате, или в собрание, где играют и пьют. Зажглась зеленая, темная, как летний мох, бархатная оторочка рукавов над округлыми локтями с пятнышками. Пятнышки потому, что немного холодно в ее гостиной. Гостиная большая, пустая; за нею еще комнаты — тоже пустые.

Необласканное, красивое тело Риммы Николаевны не осталось там, позади Бабаева, — оно все время плыло с ним рядом, и когда заглянуло в него последними растерянными глазами, он повернулся и пошел назад. Показалось таким простым это: он остановится около калитки (представлял он ее масляно-желтой, как днем), звякнет щеколдой, войдет во двор, подымется по ступенькам крыльца: двери будут заперты, он постучит в окошко, и когда она спросит оттуда, откуда он только что ушел: «Кто там?» — он ответит: «Я», и войдет и, если она плакала без него, будет безумно и без конца целовать ее шею, руки, зеленое платье.

Осеннее ночное переплелось с осенним дневным. В рыхлую синеву и серизну откуда-то врывалось раззолоченно-теплое, лиловое, оставшееся в памяти, и Бабаев чувствовал, что он теперь больше, чем ночь, потому что несет в себе день, а завтра будет больше дня, потому что останется в нем эта ночь.

Но эта ночь была — не дома, узко сдвинувшиеся с обеих сторон, не тихая мостовая, не круги фонарей, а только одна Римма Николаевна, вся близкая именно этой ночною близостью, от которой ушел он во имя дневной.

Бабаев снова прошел мимо длинного пегого забора, завернул за угол. До ее дома оставалось шагов двести.

Тонкая, низенькая, должно быть, возвращавшаяся с бульвара проститутка неторопливо шла навстречу. На свету фонаря четки были узенькие, покатые плечи, круглая шляпа, плохо сидящая теплая кофточка; тонко и неглубоко впивались в землю, как гвоздики, ее шаги. Прошла, посмотрев вопросительно на Бабаева, и Бабаев забыл о ней. Думал о том, почему никогда не бывает близок человек человеку днем, почему нужно непременно затемнить чем-нибудь сознание, оглушить его, обезличить, чтобы стал хоть сколько-нибудь близок другой.

Безошибочно, как казалось ему, представлял, что Римма Николаевна теперь сидит на диване, подобравши ноги, и плачет, длинно и неслышно, как плачут женщины, и не ждет уже его, а он придет.

Белый горячий самовар на столе, и бутылки с вином, и тарелка с фисташками, до которых никто не дотронулся, — все это показалось уютным, осмысленным и необходимым теперь. Вино он будет пить красное, как и она, или из одного с ней стакана; будет подбрасывать стул и ловить, рассказывать анекдоты, смеяться.

Кучка больших собак ворчала уже здесь, по другой стороне улицы.

Калитка спряталась за воротный столб и была строгой, маленькой.

К дому только теперь присмотрелся Бабаев: пятиоконный, с неуклюжей, высокой, черепичатой крышей, некрасивый и тяжелый даже теперь, ночью, когда все было серо и легко. Палисадник с золотой смородиной и маслиной выглядел притаившимся и колючим.

Сквозь ставни двух только окон желтел свет — должно быть, из спальни. Разделась. Может быть, меняет прическу на ночь. Через палисадник можно было дотянуться шашкой и постучать.

Но она, может быть, и не откроет двери, оскорбленная тем, что он ушел. Спросит — кто и не ответит и потушит лампу… А если откроет?

Бабаев представил все до последнего, что будет, если она откроет, и как-то жаль вдруг стало ему того праздничного, детского, что носил он в себе целый день, в себе и в ней, потому что от нее и пришло это детское, перебросилось к нему вместе с ее полусловами, прозвенело где-то кругом, в сквозном осеннем — так, что нельзя было не поверить. Показалось, что большое и светлое носил в себе вместе с ней, и теперь они растоптали бы его вдвоем, если бы она открыла.

Не верил уже в то, что оно было большим и светлым, и все-таки было его жаль.

Ночью шаги гулки, и те же недавние шаги, как тонкие гвозди, опять услышал Бабаев. Та же маленькая женщина в нескладной теплой кофточке и круглой шляпке шла своей неторопливой походкой. Теперь свет фонаря бил ей в лицо. Бабаев увидел его — тонкое, хрупкое. Одинокая, как он, как Римма Николаевна, как все, вопросительно смотрела на него, проходя мимо, ничего не сказала, только смотрела, еще более замедлив шаг, и прошла. И опять обрисовались четко покатые, узкие плечи, немного согнутый вперед стан, прямые складки черной недлинной юбки.

Дома спали. От звездной бесконечности вверху, как от холода, мелко дрожало небо. Одинокая среди одиноких, шла женщина.

Бабаев долго смотрел и слушал, как ее очертания вязли в темноте и шаги захлестывало тишиною, и, когда у дальнего фонаря она показалась снова, пошел за ней.


Читать далее

Одна душа

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть