Сумерки

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
Сумерки

I

Приехал на смотр старенький, очень важный генерал, на всех накричал, всех похвалил, все перепутал, перезабыв уставы, револьвер называл пистолетом, вместо «снабжать» говорил «снабдать», шепелявил и часто сморкался.

Ему приготовили обед в собрании, но он выпил только стакан красного вина и уехал.

Офицеры сели обедать сами — все равно вычтут из жалованья, — и обед затянулся на целые сутки.

За длинными столами, празднично покрытыми белыми скатертями, уставленными вазами с фруктами, виноградом, было красно и мутно.

К смотру готовились долго, и теперь всем хотелось шума, безудержа и веселья, такого, чтобы его чувствовали волосы и ногти. Но веселились так же, как всегда: много пили, скверно подшучивали друг над другом, пробовали петь — не выходило, ругались добродушно и просто, как ругаются только легкие душой. Нельзя было отличить молодых от старых, как будто не прожили старые лишних двадцати лет: такие же были ребячливые, назойливые, вздорные и звонкие, как колокола: все равно, сколько лет висит колокол на перекладине колокольни.

Бабаев пил вместе со всеми, но не пьянел; только то, что он всегда ощущал в толпе, — неприязненное тупое чувство — теперь стало гибким и ищущим.

С лиц так давно известных людей сползло знакомое, и лица стали новыми, смутными, даже не лицами уже — кусками живого.

Пространство между ними было четким и упругим, и из него выталкивались они, ощутительно тяжелые на вид.

За окнами смеркалось. В бездумный день бабьего лета с этими летучими паутинками, в безлистые деревья, в мягкую серизну неба сумерки входили просто и уверенно, как в открытую настежь дверь. Чуялось, что скоро станет свежо, задумчиво, длинно, — потом ночь. Звезды будут казаться высокими-высокими, будет тихо, подавленно торжественно, как около постели умирающего в большой семье.

И для того чтобы уйти от обиды, за которую некому и неизвестно чем мстить, Бабаев пил жадно, смеялся каждой невеселой шутке, ловил перекрестные взгляды узких от смеха глаз, плел из них сложную новую сетку, но она тут же разрывалась, как паутина за окнами, — лица каменели, слова казались ветхими и убогими, как нищие на паперти, пятна гасли. Представлялось, что это не люди даже, — так что-то сырое, скомканное в кучу, а пространство между ними явственно казалось синеватым, мутным и плотным. Можно было бы ощупать его рукой, если бы пальцы тоньше.

Командир полка сидел долго, до вечера, а когда выходил из собрания, лицо у него было опухшее, глаза влажные; он пробовал шутить с молодежью, но путался в словах и преувеличенно тяжело ступал по полу, точно подымался в гору.

Ему пели «чарочку»:

Чарочка моя,

Серебряная,

На золотом блюде поставленная!

Кому чару пить,

Тому здраву быть…

Запевал капитан Убийбатько, мрачный, приземистый человек с огромным голосом, и когда доходил до слов:

Пить чару,

Быть здраву… —

то в горле у него что-то перекатывалось твердое, точно круглые камни, глаза выпучивались, и за лицо становилось страшно: вот-вот дойдет до последнего предела багровости и разорвется пополам.

И страшно было видеть, как около него сгрудились взрослые, бородатые люди и, точно не было никакой другой жизни, ни пространства, ни времени, нестройно выкрикивали вслед за Убийбатьком:

Командиру нашему

Павлу Павловичу

Сироти-и-некому!

Кто-то вставил «полковнику» и вышло еще одутловатее и смешнее, запутались и кричали вразбивку, и такие были у всех широкие влажные рты, и толстые складки около незаметных глаз, и протянутые вперед, плещущие рюмки в руках, так много было уверенности и деловитости в этих новых эполетах и орденах, надетых по случаю парада, что Бабаев напряженно подхватил вслед за другими: «Сиротинскому!..» И вместе со всеми потянулся к полковнику чокаться и целоваться.

Близко увидел его крупную лобатую голову и жесткие волосы в длинной серой бороде, ткнулся куда-то губами в завороченный угол его губ, облил ему рукав водкой из рюмки — кто-то толкнул сзади под локоть, — потом нестерпимо противно стало вдруг от жесткой потной тесноты кругом и досадно на себя, и на длинную бороду полковника, и на муху, кружившуюся перед глазами. Протискался к двери, чтобы уйти, но болезненно почувствовал всегда одни и те же четыре стены в своей комнате, почему-то холодные и липкие в представлении, почти живые какою-то сосущей жизнью, и остался и, отойдя к окну, долго смотрел на улицу, где сумерки уже крали углы у домов, их тяжесть и краски, уже тянули трубы ниже к земле и вот-вот готовы были вспыхнуть огоньками в окнах.

В свете ламп, в желтоватой пыли, лица казались Бабаеву твердыми и резкими, голоса отчетливыми и сжатыми, комнаты стали меньше, люди больше.

Убийбатько совсем сырым, размокшим басом, которым уже не мог управлять, жалобно мычал:

Во Францию два гренадера

Из русского плена брели,

И оба душой приуныли,

Дойдя до немецкой земли.

Держал в обеих руках салфетку и делал вид, будто играет на гармонике:

Печальные слушая вести,

Один из них вымолвил: «Брат!

Болит мое скорбное сердце

И старые раны болят!»

Около него качались, смеясь, три желтых пятна с открытыми ртами.

Играли в карты на двух столах: на одном в преферанс, на другом в макао. На первом кто-то молодой кричал:

— Пикашки обыкновенные!

И кто-то старый, должно быть подполковник Матебоженко, отливал раздельно и ясно:

— Фати его тузою морскою, шоб вин не пикав! Бо дай ему такий довгий вик, як у зайця хвист… Усе грае, та грае, та грае, як та сопилка!

Перед глазами прыгало круглое колесо: грае, та грае, та грае…

Вот оно оказалось костистым деревенским лицом подполковника, широким в скулах, изжелта-седым в бороде, остановилось на момент и опять покатилось:

— Та хиба ж от так грають?.. «Грають, грають, грають».

Это были не слова, не мысль — и человека здесь не было, было что-то круглое, нудное, бурое, и катилось:

«Грають, та грають, та грають».

Капитан Качуровский глядел на всех в полевой бинокль, и по нижней части лица его, там, где плотные усы свисли на нижнюю губу, как башлык, бродил хмельный испуг перед чем-то увиденным впервые.

— Ну-ну, ты, морда, куда лезешь? — бормотал он вполголоса. — Черт! Задавить хочет!.. Прямо кит какой-то!

Может быть, лица казались ему плоскими стенами, может быть, все лица слились в одно огромное, отовсюду сдавившее его лицо, и он отталкивал его рукою, хотя сидел за столом один и никого не было вблизи. И было странно, что он сидит один и говорит сам с собою.

Там, где играли в макао, было напряженно, сухо, и те, что стояли возле стола и курили, старались дым выпускать вверх, чтобы он не мешал следить за игрою.

На смотру, когда командир полка представлял своих офицеров генералу и дошел до Бабаева, генерал вдруг сделал строгое лицо, подтянулся, и когда подавал ему свою синюю холодную руку, то как-то медленно просовывал ее вперед, точно думал — подавать или нет.

— Поручик Бабаев? — повторил он за командиром. — Это тот самый, с «кукушкой»… Э-э… любитель игры в «кукушку», — прищурился он, — капитана ранил…

— Как фамилия капитана? — повернулся он к полковнику.

— Селенгинский, — ответил тот и добавил: — Поправляется, ваше превосходительство…

— На несколько месяцев вывели из строя командира роты?.. Э-э… вас будут строго судить… поручик, и всех участников… и вас, главным образом… За это — крепость… э-э… крепость, да… Распустили полк! — вдруг скороговоркой закричал он на командира. — Военное время — и распустили полк!.. «Кукушки»!.. Храбрость показывают в собрании! На войне пусть, во время бо-оя, э-э, вот когда, а не здесь… Не здесь, полковник!

Маленький и седенький, он визгливо кричал на командира, задрав голову, и Бабаеву казалось тогда, что кричит он не потому, что возмущен «кукушкой», а потому только, что полковник был громоздкий, высокий и висел над ним все время, как глыба камня, и ему противно было быть таким маленьким и стареньким рядом с таким большим.

И теперь, вспоминая это, Бабаев вспоминал также ясный осенний воздух, желтизну земли, синеву неба, не далекого, а близкого неба, вот сейчас же, рядом с землей, вспоминал, как вглядывался он тогда в умирающее лицо генерала, в настороженное лицо адъютанта Бырдина, в укоризненное и жесткое, точно затянутое в корсет, лицо командира.

Земля, из которой выросли все эти лица, была простая, цельная, а лица — такие сложные, разрозненные, так несхожие одно с другим. Это было любопытно тогда, и любопытно было, какие круглые и пустые выходили слова из генерала, точно пузыри на дождевой луже: вскакивали и тут же лопались без следа. Бабаев давно знал, как и все в полку, что было следствие, что капитана Лободу не послали на Дальний Восток, а перевели в другой полк только потому, что ожидался суд, и знал, что это случилось не четыре месяца назад, а когда-то страшно давно, но только теперь в этой желтоватой пыли вечерних ламп, в этом влажном пьяном облаке, висевшем в собрании, вспомнил, что за все это время ни разу не видал Селенгинского, хотя он лежал в местном лазарете.

«С нами сила кре-естная!.. С нами си-ла небе-есная», — на церковный мотив огромным рычанием выдавливал из себя совершенно уже пьяный Убийбатько. Он сидел за столом, подпершись руками, и плакал.

Заплетающейся, семенящей походкой вышел из буфета краснолицый, обвисший, с узенькими-узенькими глазами доктор Василий Петрович. Сюртук на нем слежался поперечными морщинами, как гармоника, и весь он был похож на старую «гармонь-тальянку», которую неизменно держит при себе, хоть и играть не умеет, каждый мастеровой. Вот он подошел к Бабаеву боком, обнял его левой рукой, снизу вверх заглянул в глаза.

— Сейчас на улице меня за пристава приняли… а? — сказал он плачущим бабьим голосом. — Господин, кричат, частный пристав — ка-караул!.. А я — доктор медицины и кандидат прав… Сережа, выпьем на ты!.. А? Сережа, дай мне целковый, пойду поставлю… Дашь? Сережа!

От его вкрадчивых глаз с опухшими от запоя веками было более тесно, чем от руки, жестко охватившей талию, чем от его дыхания, жаркого, густого, душного.

— Сережа!.. Я доктор медицины и кандидат прав… а они мне: господин частный пристав, а? И почему я Бланше де ля Рош?.. Василий Петрович… и Бланше де ля Рош?.. Отец у меня был француз, а мать — курская помещица… А я Василий Петрович… Бланше де ля Рош… Сережа, а?.. К какой я нации принадлежу, а?.. Дашь целковый?

Беспомощно-пьяный и детски-требовательный, он качался перед Бабаевым заплывшим красным лицом. В желтоватой пыли ламп он был тяжел. Куда-то в сторону от него шло полосою то, чем он был вчера, сегодня днем и еще когда-то давно в ресторане, а потом на ночной весенней улице, явственно зеленой от луны. Четкий он был и в то же время расплывчатый и неясный, и Бабаев не знал, зачем он захватил столько времени и столько пространства, чтобы вот стоять теперь перед ним вплотную и говорить шепотом, хитро щурясь:

— Сережа! Я сейчас поставлю и возьму… оббязательно, ну, оббязательно возьму… Примета есть… Дай целковый… только серебряный… а, дашь?

Бабаев дал ему серебряный рубль, и Василий Петрович радостно полез целоваться, вправо и влево отодвинув языком усы, и звучно и сыро чмокал его в губы и подбородок. Потом оторвался, как-то отпал сразу, как напившийся клоп, и тут же поспешно, точно боясь, чтобы не отняли этого рубля, старо и пьяно согнувши торс, засеменил к тому столу, где играли в макао.

Глядя ему вслед, Бабаев опять вспомнил Селенгинского: такой же он был старый и пьяный и сырой… «А теперь какой?» — вдруг спросил самого себя Бабаев и не ответил.

Качуровский подсел к Убийбатьке почти рядом и, серьезный, длинный, с нахлобученными усами, направлял на него бинокль, точно хотел выпалить в него стеклами.

А Убийбатько, лежа на столе головою, бубнил деревенскую бабью частушку:

Как пошла бы я плясать —

Резиночки рвутся-я-я-я.

Передок короток,

Ребята смеются… —

и подергивал в такт плечами.

— А шо! Зъив?.. Не дав бог жабе хвоста, а то б вона усю траву потолкла!. — торжествующе гоготал, кого-то ремизя, Матебоженко.

Табачный дым плавал так сплошно и спокойно, как будто он был то же, что стены, что воздух, что-то необходимое, как хозяин в доме. И в дыму лица, спины, обрывки слов — все это так уже часто видел Бабаев, точно просто где-то в нем часть его души была эта комната, лица, спины и дым, — нажал какой-то клапан — открылось. Почему-то вдруг показалось, что все это до боли жестко, как густой молодняк в лесу, когда идешь по узкой тропинке, а он бьет со всех сторон упругими ветками. Где-то есть мягкое, как паутина, и теплое, но здесь его нет. Где-то сидит тихий и озаренный, родной и близкий, такой, которому все можно сказать и который все поймет и на все ответит, но здесь его нет.

Бабаев посмотрел на часы, увидел на них половину десятого и почему-то подумал, что уже поздно, что была поверка, что в лазарете легли спать. Но не хотелось, чтобы было поздно, — и он тут же решил, что еще можно, нужно только сейчас же одеваться и ехать, и пошел в переднюю.

Шинель он надевал спеша, но перед зеркалом долго оправлял новую и потому странную, как незнакомый человек, фуражку и, оправляя, незаметно для себя думал, что в лазарете уже спят и ехать туда не стоит, лучше завтра днем, после обеда… или совсем не ездить.

— Сережа!.. Сережа, ты здесь? А я думал — ушел… — вломился вдруг в переднюю Василий Петрович, потный, взлохмаченный, с разжатыми косыми веками глаз. — Свинья еще этот, понимаешь… Бырдин поручик… Я ему в морду дам!.. Мармелад, говорит под руку… Я ставлю, а он: «Мармеладу нешто съесть?..» Под руку! Сережа, разве можно мармелад под руку?.. Я ему в морду дам!

— Проиграли, что ль? — спросил Бабаев.

— Сережа, дай мне еще целковый, а? Дашь? — взял его за оба локтя Василий Петрович и кротко, умоляюще заглянул в глаза.

II

Когда Бабаев вышел из собрания и крикнул: «Извозчик!» — он еще не знал, что он будет делать дальше. Знал только, что поедет куда-то, что будут стучать и подпрыгивать колеса и что свежий воздух будет заметно плыть около щек.

Но поедет он в лазарет или домой или выедет на людную улицу и будет еще долго бродить там по панели, глотая глазами встречные лица, он не знал. Ночь была задумчивая, сырая тяжелой осенней сыростью, отовсюду прилегающей к телу. В ней было мягко и грустно, было чего-то жаль и о чем-то хотелось забыть и что-то хотелось начать новое, совсем новое, для чего нет еще ни слов, ни формы.

— В лазарет! — несмело сказал Бабаев, когда извозчик подъехал. — Не в самый лазарет, а к лазарету, — тут же поправился он.

— Слушаю, — сказал извозчик.

Лошадь у него была белая, мягкоголовая, и сам он казался мягким от теплой шапки, толстой поддевки и темной бороды во все лицо. Почему-то приятным показалось Бабаеву, что попался именно вот такой извозчик и такая лошадь, и фаэтон внутри был обит светлым, а подушка сиденья была широкая и покойная, как диван.

Чмокнуло, ударило кнутом и вожжами. Сорвались и затрещали по мостовой колеса, и Бабаев уже забыл, что едет, а во всю ширину вспомнил старого капитана Селенгинского, как он сидел на полу, раненый, и смотрел на всех детскими открытыми глазами. Казалось, что уже не было ни ночи, ни фаэтона, ни стука колес, просто были двое рядом: Селенгинский и он, сидели на полу, смотрели друг другу в глаза и молчали. «Ведь не гонит никто, я сам еду… зачем?» — думал Бабаев, и почему-то было робко и жутко думать, что вот он едет, — там где-то в глубине, внутри, не хочет ехать, но едет, — и казалось, что ничего уже нельзя сделать, нельзя остановиться: приедет, сядет с ним рядом, будет смотреть в глаза. Вспомнилось, как он бубнил губами, когда доктор щупал рану: «А-бба-ба-ба… ппостой ты… зачем!» — и все хотел остановить руку Василия Петровича и куда-то уйти от нее вглубь, а на лице крупно отлагалась и вздрагивала боль, и косо взлетели брови на лоб, и еще какие-то слова хотели вырваться и не могли: просто застряли в горле, слишком шершавые и большие. Вспомнился капитан Лобода с широкими прямыми плечами, точно он подставил их подо что-то тяжелое и держал все время, не сгибаясь. Ясно представилось, как он был освещен снизу смелыми полосами и пятнами, когда вспыхнула спичка в темноте. Но хотелось найти свое место, где-то в запутанном и туманном свое определенное место, которого не мог бы занять никто другой, и он отделил от себя: офицер, поручик Бабаев поздней осенью, ночью едет на извозчике по городской улице. Вышло безразлично и просто: где-то кругом течет вся из мелких ручьев другая жизнь, огромная жизнь, которой нет конца, а у него своя. Он сидит на подушке фаэтона и едет, отрезанный от всех и один. Впереди его человек на козлах, по бокам — какие-то еще невидные люди на улице и в домах, но от них к нему оборваны нити. Ночь была сырая, душная от сырости. Вверху скучно проскальзывали где-то кусочки неба, холодные, как белки глаз, и тут же заволакивались чем-то ползучим. Молчаливую панихиду правил кто-то кругом, и определенно и просто подумал вдруг Бабаев: «А ведь умирать совсем не страшно, должно быть: страшнее жить».

III

Лазарет был на площади, и в конце улицы Бабаев отпустил извозчика. Синяя вывеска видна была на одном из крайних домов. Бабаев прочитал: «Прием заказов и Коностасов». На окне же белела бумажка, и, так как фонарь стоял близко, можно было разобрать на ней: «Отдаетца комната зъмебелью избизмебелью».

Бабаев еще раз и два перечитал бойкие каракули, улыбнулся и пошел через площадь к лазарету; шел и думал, что, если бы не попались эти вывеска и бумажка, — может быть, не пошел бы: оттого, что были смешны они, казался почему-то смешным и Селенгинский, и представлялось, что можно войти к нему в палату весело и шумно и заговорить о чем-то ненужном и неважном, вроде сегодняшнего смотра, парада, бабьего лета.

А бабье лето, прокравшееся откуда-то сквозь холода, вот теперь, в ночи, разлеглось под ногами и вокруг Бабаева сплошное, густое, так что нужно было расстегнуть крючки мундира и снять шинель.

Тесно было, пахло вялой полынью и землею, проступившей сквозь съеженную низенькую траву. Огоньки разошлись вправо и влево грустящим полукругом.

По громоздким, лапчатым белесым пятнам впереди Бабаев узнавал лазарет и, подвигаясь к нему ближе, видел, какое это было унылое, скучное здание; если бы его все осветили огнями, обвеяли звуками музыки и песен, все равно оно не стало бы веселее.

Солдат-сторож сидел у ворот лазарета на коротенькой лавке и дремал, и Бабаев долго всматривался в жидкие сизые купы каких-то деревьев за оградой, в тишину белых стен, обляпанных неясными пятнами окон, то чуть красноватых, то темных, в глубь прямой аллейки, идущей ко входу в палаты.

Зашевелился солдат…

— Спишь? — резко крикнул вдруг на него неожиданно для себя Бабаев.

Солдат вскочил, мелькнул взятой под козырек рукой. Шинель на нем вздулась, как юбка, и фуражка торчала смешным угловатым комом, сбившись набок.

— Тоже преступник! — вслух сказал то, что думал Бабаев. Посмотрел на него ближе и добавил: — Как в офицерскую палату пройти, ты?

— Так, ваше благородие, скрозь в самые дверя… — махнул левой рукой в сторону аллеи солдат. Голос у него оказался рассыпчатый, звонкий, как у бродячих точильщиков-туляков. — На втором этажу счас как по лестнице взойдешь, счас дверя…

— Проводи, — перебил Бабаев.

— Слушаю, — отрубил солдат и пошел вперед, бойко стуча сапогами.

«Можно дойти до дверей, посмотреть и пойти назад», — подумал Бабаев. Но коротенький солдат впереди был деловит и серьезен; каждый шаг его был такой какой-то необходимый шаг, что Бабаев незаметно стал сам в ногу ему ставить ногу, точно он действительно вел его на невидной веревке.

Аллея была недлинная, но показалось Бабаеву, что много было сделано этих спешащих шагов по неровно вымощенной битым кирпичом земле. И когда вошли в двери и поднялись по затхлой, пропитанной старинным запахом каких-то острых лекарств каменной лестнице, когда солдат, оказавшийся при свете лампы молодым, белобрысым и бойким, ловко отворил перед ним одну дверь, обитую черной клеенкой, пропустил его, забежал вперед по тихому коридору и отворил другую дверь, белую, Бабаев понял, что уйти никуда уже нельзя.

IV

В офицерской палате лазарета только одна койка была занята — это было первое, что увидел Бабаев, когда вошел. Свечка горела на табурете около изголовья, от этого по углам палаты было темно и казалось, что ничего больше не было, только это: лежит притянувший его издалека ночью человек под одеялом, читает что-то. Вот повернул голову — голова незнакомая, сухая.

На момент у Бабаева потемнело в глазах — какие-то сетчатые круги замелькали, потянули назад к двери. Но когда прошел момент, с кованой четкостью видно стало: поднялся на левом локте, вздернул брови и вплотную подошел к нему испуганными глазами капитан Селенгинский.

— Можно к вам, капитан? — спросил Бабаев.

Казалось, что не спросил, — сказал что-то про себя, но Селенгинский слышал.

— А-а! — радостно протянул он и широко улыбнулся.

Сквозь кожу лица, почерневшую и туго обтянувшую скулы, проступило вдруг красное, сытое, а почему-то дорогое теперь Бабаеву лицо прежнего Селенгинского.

Может быть, это откачнулось пламя свечи и округлило и окрасило землистую худобу, но так радостно было, точно ничего не случилось, точно пришел тогда после «кукушки» к себе в читальню и улегся спать старый и пьяный капитан Селенгинский, и уснет, когда все уснут кругом, не раньше, потому что стыдно было бы раньше уснуть.

Бабаев сделал несколько шагов, мягких и несмелых, и подошел к койке.

— Здравствуйте! — наклонил он голову и протянул руку. «Еще не возьмет, пожалуй», — обожгла мысль.

Но Селенгинский, все так же широко улыбаясь, жадно схватил его руку своею костлявой и потной рукой и попробовал сжать ее так, что что-то хрустнуло в ладони Бабаева.

— Есть еще силишка-то, а? — хвастливо спросил он Бабаева.

Бабаев смотрел на него, не отвечая, тупо, растерянно. Где-то в этом новом Селенгинском жил прежний, но вот уже уходит, уже нет его, и остается новый, совсем незнакомый, сухой.

— Сесть можно? — спросил Бабаев, опускаясь на койку рядом. — Извините, что я так поздно…

— Что поздно? Десять часов, что за поздно! — покосился на него Селенгинский и кашлянул, стряхивая неловкость.

— И сегодня поздно и вообще поздно… Можно было бы раньше прийти… — тверже сказал Бабаев.

— Ведь смотр был сегодня? — спросил Селенгинский, глядя упорно на его правый погон. — Ну как? Расскажите. Ругался?

— Кто?.. А, смотр!. — Бабаев загляделся на желтую лысину Селенгинского, вспомнил, что прежде, недавно, она была розовой, мясистой, а теперь чего-то жаль в ней, каких-то четких костяшек, едва прикрытых и пугливых, старых и тонких. — Смотр? — повторил он. — Смотр был, генерал, как всегда, ругали и хвалили… хвалили и ругали, не знаю, чего больше было… Но командир доволен — значит, ничего… — Остановился на секунду и добавил вдруг: — Сказал, что судить меня будут строго.

— За что судить? — спросил Селенгинский.

— За «кукушку», конечно, — улыбнулся Бабаев. Он видел, что Селенгинский знал, за что судить, и если спросил, то только затем, чтобы оттянуть время, и от этой маленькой лжи Селенгинский показался ему меньше, ребячливей и моложе.

— За «кукушку» некого судить, — вдруг слабо покраснел Селенгинский. — В «кукушке» я сам виноват… и наказан за это… значит, нечего.

— Так что суд уже был? — спокойно спросил Бабаев.

Селенгинский посмотрел на него пугливо и ответил тихо:

— А конечно, был… что же больше?.. Больше нечего… Судить тут совсем некого, это они напрасно…

— А ведь здесь жутко одному, — с усилием перебил Бабаев и оглянулся. Поглядел зачем-то во все четыре угла по очереди, медленно и внимательно, осмотрел потолок, остановился глазами на белой двери, точно подождал, не войдет ли кто, и сказал: — Я вам хотел цветов привезти, да забыл… То есть не про цветы забыл, а приехать забыл… И теперь я из собрания приехал, случайно… Не садовых цветов, а таких, простых… Хотел на лугу набрать и привезти.

— Это на гроб мне, что ли? — сузив глаза, глухо спросил Селенгинский.

— Почему на гроб?

— А Троицы тут никакой нет, — обидчиво ответил Селенгинский. — В лазарете какая Троица?

— Это правда, — сказал Бабаев и замолчал, но в глаза Селенгинского смотрел ожидающе и благодарно. То, что обиделся Селенгинский, почему-то было приятно ему: хотелось, чтобы был прежний Селенгинский, глупый, шумный, вздорный, а не этот новый, со святою старческой складкой над переносьем и желтизною висков. Почему-то противен был ему и пугал его чем-то новый.

— Выпили звонко! — сказал он преувеличенно развязно, как говорят юнкера. — И теперь еще пьют… Сидят и наливаются… В макао играют… — Левую руку он упер в колено, чтобы посадка была независимой и лихой. Зачем-то нужно было это, чтобы была немного запрокинута голова, небрежно напряжена грудь, чтобы было так, как будто сидит на лошади и едет, не в поле, где никого нет, а улицей, где, может быть, смотрят из окон каждого дома из-за кисейных занавесок и зелени герани, фуксии и лилии.

Пахло в палате перевязками — пахло потому, что здесь лежал Селенгинский. Это был новый его запах, и отделить его от этого запаха было нельзя. И он уже был не капитан — просто старик, раненный когда-то, где-то, кем-то, и теперь становящийся понемногу прежним стариком.

— В макашку играют? — улыбнулся он. — Это… занятно!

Он потянулся и нахмурился вдруг. Этого не было раньше, чтобы так сразу менялось у него лицо: поднималось и тут же падало — из веселого сразу делалось настороженным и пугливым.

— Судить будут не потому, конечно, что нужно кого-то наказать за вас, — медленно сказал Бабаев, глядя прямо в глаза Селенгинскому, — а потому, что вы сами не смели рисковать собой, а мы все не смели допускать вас до риска. Вот за что, а не за то, что вы ранены… Вы — чужая собственность, чья-то, их. — Бабаев махнул рукой в сторону. — Вот поэтому суд… — Он присмотрелся к Селенгинскому и добавил тихо: — Каждый — чужая собственность… вы — моя, я — ваша… Разве не дико это?.. Дико, а сделать ничего нельзя…

И так как Селенгинский все время смотрел на него искоса, не сводя глаз, Бабаев улыбнулся вдруг и закончил:

— А вы… постарели как… борода у вас отросла… поэтому и лицо изменилось… Пришли бы вот так в собрание — вас бы не сразу узнали, право!

— Будто? — безразлично спросил Селенгинский и прищурил глаза (этого тоже прежде не было — не помнил Бабаев). — Поэтому и меня должны судить, не иначе… — не в тон добавил он.

Он вдруг зевнул безразлично и взатяжку до слез.

Это почему-то показалось обидно Бабаеву.

— Вы хотите спать? Спите, я пойду, — сказал он, делая вид, что хочет подняться.

— Нет, нет, что вы! — заспешил Селенгинский. — Посидите, пожалуйста, ведь скучно… Когда-то зайдет мой капитанюга в шашки поиграть.

— Кто это? — спросил Бабаев.

— А начальник лазарета… Я его капитанюгой зову… Ничего себе… поговорим иногда… о пятом, о десятом, газеты мне приносит…

Селенгинский все время полусидел-полулежал на высокой подушке, и сквозь белую рубаху видна была его грудь и золотой крестик на ней.

— Ходите? — спросил Бабаев.

— Я-то, хожу ли?

— Да… встаете?

— Ковыляю на костылях… Вот он, костыль, видали?

Селенгинский указал его пальцем, и только теперь Бабаев увидел около койки грубо сработанный белый костыль и представил, как ползет с ним и стучит им по полу Селенгинский. Странно стало! Бегал когда-то Селенгинский, как коза, теперь ползает на деревяшке. «Это я сделал!» — вдруг вспомнил Бабаев, и почему-то захотелось надеть фуражку, встать и незаметно уйти, и не оборачиваться, если будет звать Селенгинский, — открыть двери, сбежать по лестнице и выйти на площадь. Тот солдат у ворот должен так же дремать, как и прежде, и не слышать.

— Нда… костыль… Прочный костыль! — сказал он, внимательно вглядываясь вниз, в белую жердь. Зачем-то потрогал костыль носком сапога, прислушался, как он стукнул, и почувствовал вдруг, что начинает слабо краснеть вдоль щек.

— Прочный, собака, — шутливо отозвался Селенгинский. — Пробовал я было без него пройтись, да нет, все как-то не того… с ногами не слажу! Одна и хочет ходить, да не может, а другая и может, бестия, да не хочет… так ничего и не выходит. На костыле-то марширую… только что к церемониалу еще не гожусь…

Опять улыбнулся и опять потух, точно открыл какую-то крышку и захлопнул.

— Вы женаты? — почему-то спросил Бабаев.

Селенгинский повернулся к нему, улыбнулся длинно-длинно и криво и ответил, искрясь и остывая:

— Вона! Тоже еще… Когда мне было жениться?.. Некогда все было! — и подмигнул левым глазом.

Только четыре койки было в палате, и палата была небольшая, квадратная, с каким-то строгим, желтым полом и белым брезентом вдоль него от двери к двери. Тихо было везде — и вдоль стен, и за стенами, и за дверями, точно где-то нарочно ловили и поймали тишину, привезли вот сюда и здесь заперли, и другую тишину, тоже пойманную вслед за первой, приставили снаружи к окнам, чтобы ее стеречь.

Уголок газеты заметил Бабаев на койке Селенгинского: должно быть, упала на пол, когда он поднялся на локте, и теперь белела одним углом.

— Газету читали? — спросил Бабаев.

— Да… капитанюга же мой… доставляет… — точно конфузясь этого, как какой-то слабости, ответил Селенгинский и передернул губами. Потом вдруг опять стал серьезным и добавил:

— Отчеты о войне вот печатают… список убитых… интересно… Один мой товарищ убит… капитан Вернигора… знаете ли, товарищ-то какой! Учились вместе… Подполковника получил — поехал туда, — а я и не знал, что поехал, — там где-то и убили…

— Никого не убивают, — вдруг сказал, нахмурясь, Бабаев. — И молния, и пуля… вздор все это! Никого не убивают… Просто, умирают люди… А женщины беременеют и рожают, беременеют и рожают…

И показалось Бабаеву вдруг так ясно это, что нет насильственной смерти, что всякая смерть — насилие, значит, нет насилия в смерти. Поэтому стало как-то легко, точно что-то трудное, что нужно было поднять, поднял, взвалил на плечи и понес.

Видел, как пригляделся к нему Селенгинский, и повел губами вбок. Губ этих незаметно было под усами, но они чувствовались, чуть насмешливые и знающие что-то.

— Молодой вы, а какой-то такой… — начал было Селенгинский и остановился. — Вы меня простите, старика; я когда молодой был, так совсем не такой…

— Какой же? — спросил Бабаев.

— О, я-то! Живой был, как прямо… как арбуз спелый: не дави, а то тресну! — Селенгинский поднял брови и показал вдруг молодые, свежие глаза, и нос у него вдруг оказался молодой, чуть вздернутый, правильный, не перегруженный годами. — Когда танцевал, бывало, так всех барышень, всех дам, какие бывали на вечере, всех переверчу… Куда! Прыти у меня на десять лошадей хватило бы… Дуром прошло все, это правда, дуром — ну, да я ведь и не жалуюсь, это я так только к слову сказал… — Он помолчал и добавил вдруг: — Вернигора, Аким Вернигора… Васильевич, кажется… Хороший, знаете, был малый… В проруби, бывало, зимой купался, чудак был…

«А что, если я скажу ему, что нарочно в него целил тогда, знал, что попаду, и попал? — беспокойно думал Бабаев. — Вдруг скажу, а он скажет: забудем об этом, я сам виноват, или что-нибудь такое скажет, — что тогда?» — с испугом подумал, точно этот другой, лежащий теперь на койке, оскорбил бы его тем, что простил. «А на суде? — вспомнил он, что будет суд. — На суде я скажу все, как было, и все равно уже будет, как найдут, виноват я в этом или прав, на суде скажу, а ему нет…»

Потом ощутил строгую тишину за окнами и запертую тишину здесь, в палате, все безразличное и мертвое, что было кругом, и добавил твердо: «Да и на суде ничего не скажу!»

Подошло что-то тугое к рукам Бабаева, так что захотелось что-то сдавить, сломать… побороться с кем-нибудь на поясах и кинуть этого кого-то наземь.

А Селенгинский говорил о Вернигоре.

— Бутылку сильнейшего коньяку выпивал за присест и ни черта!.. Хоть бы кто-нибудь заметил, что выпил: никто не замечал. Такой был чудак.

— И в «кукушку» играл? — улыбнувшись, спросил Бабаев.

— О да! Запевало был… Самый заглавный Антошка он и был, — оживился Селенгинский.

— И убит все-таки? — жестко спросил Бабаев.

— Что же… их много ведь убито… не он один… Станешь читать список — от одного списка рябь в глазах.

— И вам их всех жалко или только одного этого, Вернигору? — спросил Бабаев.

Он исподлобья, чуть насмешливо глядел на Селенгинского, на его обтянутые скулы и морщинистый лоб. Не знал, что он ответит, и не ждал ответа, просто любовался тем, что такой вопрос задал и что вот теперь движутся его скулы и ершится лоб. И Селенгинский не ответил. Он сделал какое-то заметное усилие всем лицом и сказал:

— От Лободы недавно письмо получил. Пишет, что полк хороший, товарищи, весело… Роту ему там дали… Парень такой, что ему везде хорошо, куда ни кинь… хоть в колодезь.

— А из нашего полка у вас кто-нибудь бывает? — перебил его Бабаев.

— Бы-ва-ет ли?. — зачем-то досадливо растянул Селенгинский и быстро отрубил: — Никто не бывает. В первое время бывали, теперь нет… — Помолчал и добавил: — Кому охота в лазарет ходить?.. И полк чужой… Кабы полк свой.

Огонек свечи колыхался: все убегал куда-то кверху. Свет от него был какой-то просеянный, жидкий, и в этом свете купалась голова Селенгинского и тоже колыхалась как-то снизу вверх. Но глаза были по-охотничьи внимательны, и Бабаев видел это. Он пробовал отводить от него свои глаза, оглядывал стены, окна, печь в углу — круглую, с медной дверкой, — но все-таки все время чувствовал его, как что-то острое, как гвоздь в сапоге. Чувствовал каждую линию его низко остриженной, лысой спереди головы, изворот ленивых плеч, пальцы руки и тень под этими пальцами — узенькую, кривую; ощущал гладкое полотно его рубахи, холодок железа в его койке. Потом опять встречался с ним глазами, и чем больше смотрел, тем яснее казалась его ненужность, тяжесть, точно глотал его, и он застрял где-то в глотке, ни взад, ни вперед, и избавиться от него трудно: вот он лежит, смотрит и ждет.

«Внизу, в солдатских палатах, теперь спят уже, — думал Бабаев, — дальше, за площадью, в городе, тоже спят… может быть, и не спят — живут, но это не то, это чужое, не важное: только вот это, что здесь, — важно… Эта круглая голова, жилы на шее, костяшки пальцев… койка эта, белые стены… и зачем здесь горит свечка — тоже важно… Если бы не было здесь Селенгинского, с площади не видно было бы даже, есть ли здесь окна…»

— Так что вам… вы не обижены, что я пришел? — запнувшись, спросил Бабаев. Не знал, зачем спросил, только чувствовал, что куда-то пойдет сейчас, закрывши глаза, и что ему все равно, куда он пойдет.

— Вам-то можно бы было и раньше прийти, — не поворачивая к нему головы, медленно сказал Селенгинский. Может быть, так просто сказал, — конечно, нужно было раньше прийти — ведь он его ранил, — может быть, ни о чем больше и не думал Селенгинский, но Бабаева точно ударило хлыстом между глаз. Он заметил вдруг, чего не видал прежде: плоское ухо Селенгинского и пучок белесых волос в нем, косые пятна света на его рубахе, рыжее одеяло, как оно завернулось углом и обвисло, как слоновье ухо… И еще что-то такое — мысли под черепом Селенгинского, темные мысли, которые прояснятся сейчас, вспыхнут сейчас все, если он скажет… Только теперь и нужны ему, а больше никогда и ни на что не нужны, только теперь, — скажет, и больше уже не будет в нем Селенгинского.

— А вы помните, — начал он, почему-то хрипло, — как… — Он кашлянул и добавил: — Как вы в меня стреляли… один, когда я крикнул вам, что жив?.. Так около виска и вмякла пуля…

Бабаев слышал ровный шум в голове, как прибой: подплывало откуда-то снизу и било вверх толчками. От этого темнело в глазах, и на собственных руках не слышно и не видно было пальцев.

Но глаза Селенгинского видны были: встревоженные, раздвинувшиеся в стороны, с серыми ободками около зрачков и с редкими, чуть заметными ресницами. И видно было, как все застыло в нем, отчеканилось вдруг.

— В вас?.. В вас я не стрелял! — сказал он раздельно, округляя каждое слово. — Я взял на четверть выше вашей головы… вот так! — Он отмерил пядь на своем одеяле и долго держал так и смотрел попеременно то на нее, то в глаза Бабаеву. — Вот так, на четверть, — сухо повторил он.

— В темноте? — дрогнул губами Бабаев.

— Что в темноте? — не понял Селенгинский.

— Это в кромешной темноте вы отмерили пядь?

— По голосу, — коротко ответил Селенгинский.

— А если бы я присел, когда крикнул, и тут же бы поднялся, тогда что?

— Я ваш рост помнил тогда… поэтому и взял выше головы.

— Вы были… пьяны тогда, — зло сказал Бабаев.

— Нет, — мотнул головой Селенгинский, — навеселе, но не пьян.

— Наконец, рука могла бы дрогнуть, и конец! — последнее, что мог, высказал Бабаев.

— У меня? Рука дрогнуть?. — Селенгинский удивленно поднял брови… — Я в туза пулю в пулю вгоняю… На двенадцать шагов в копейку бил!.. Что вы?.. Все призы в полку выбивал…

Бабаев смотрел на него долго и открыто. Ничего не говорил, только впитывал его глазами, и показалось ему, что в нем самом ослабло что-то, какая-то тугая пружина, что он стал ниже и мягче, точно вынули из него ребра. Селенгинского он видел теперь всего, вместе с его койкой, с рыжим одеялом, с костылем внизу около табурета, — все это теперь было — Селенгинский, все было неподвижное, застывшее, как две тишины: здесь и за окнами. У него в голове звенело что-то, но мысль, отчетливая и одинокая, лепилась там, одевалась в слова, чтобы выйти наружу: нельзя выходить мысли неодетой. И Селенгинский дождался.

— Это я стрелял в вас по голосу, но выше не взял… взял ниже… — глухо сказал, наконец, Бабаев.

— А-а… — выдохнул из себя Селенгинский и сел.

Бабаев еще не опомнился от звука своих слов, но заметил, как метнулась над рыжим одеялом белая рубаха Селенгинского и как рука его, левая, впилась, раздувши синие жилы, в железо койки, а колено одной ноги поднялось, и колено другой вышло вперед, готовое сбросить на пол тяжелые ступню и голень; лицо его стало бледным.

Бабаев встал.

— На колени! — вдруг крикнул Селенгинский.

— Что? — переспросил Бабаев, почувствовав, что сразу окреп и что костей и напряженных мышц в его теле стало вдруг больше, чем когда бы то ни было раньше.

— На колени! На колени! — кричал Селенгинский.

Правая рука у него крупно дрожала, сжимаясь в кулак. Глаза побелели. Ни одной морщины не осталось на лице — так показалось Бабаеву.

— Зачем на колени? — медленно спросил он. — Вы меня по лицу хотите бить?.. Для этого и кулак сжали?

— Да, да!.. Бить! По морде! Бить! Избить! В кровь!.. На колени! — исступленно кричал Селенгинский.

— А! Так?. — сказал Бабаев, отступая. — Это вы напрасно! Меня еще никто не бил!

Голос его срывался, никак не мог найти настоящих нот. Он видел, как Селенгинский нагнулся, скорчившись, за костылем и сопел, и зачем-то спешил досказать то, чего не успел сказать:

— Ведь не убить же я вас хотел, в самом деле, что вы? Я не знаю, чего хотел… может, царапину сделать…

— Ца-ра-пи-ну? — хрипло мычал внизу между койками Селенгинский.

— Да, царапину! А что же? Убить вас хотел, что ли? На что вы мне? — овладел и голосом и собой Бабаев. — Может быть, хотел, чтобы около вашего виска пуля также в дерево вмякла…

— Царапину?.

Селенгинский уже достал костыль. Он сидел теперь на койке совсем новый, дрожащий и страшный. Костыль он упирал в пол, чтобы на нем подняться, но он скользил. Сопя, он упер его в ножку соседней койки, с которой только что встал Бабаев, но койка отодвинулась вбок, загремев. И видно было, что нога его болела, и от боли он передергивал лицом и мычал.

Отодвинувшись еще на шаг, Бабаев стоял и ждал — вот встанет на костыле Селенгинский и пойдет к нему. Лихорадочно думал и все-таки не знал, что он тогда сделает.

Но Селенгинский не мог подняться. И Бабаев увидел вдруг, как быстро перехватил он этот белый, недавно оструганный костыль, поднял его за конец правой рукою, отмахнул назад… Бабаев отскочил, но костыль все-таки ударил его подлокотником в спину и загрохотал, упавши на пол.

— Вот! — выдохнул Селенгинский.

— Вот! — в тон ему крикнул Бабаев, хватая с полу костыль. Он быстро оглядел его, заметил черный сучок посередине, поставил наклонно на пол и изо всей силы ударил ногой против сучка. Костыль затрещал и сломался. — Вот, и вот, и вот! — сквозь зубы выпускал Бабаев, доламывая костыль. — Вот мы и сквитались, старик! — договорил он и, не оборачиваясь, чуть шатаясь, пошел к двери.

— Держи его! Держи его! — кричал сзади его Селенгинский и топал по полу здоровой ногой.

Солдат какой-то, заспанный, белолицый, в одном белье, выглянул из двери и столкнулся с Бабаевым, когда он выходил на лестницу. «Это нелепо!.. Зачем он кричит?» — думал Бабаев дрожа.

Еще какой-то солдат, может быть, фельдшер, на бегу натягивая мундир, подымался по лестнице снизу: сверху из палаты Селенгинского был еще слышен какой-то крик. «Зачем это он?..» — думал Бабаев. Отворил нижнюю дверь, вышел в сад. Широко вдохнул свежего воздуха цельной грудью. Почувствовал боль в спине от удара костылем.

— Не то вышло… Зачем я ему сказал? — пробормотал он вслух. — Кажется, не хотел ничего говорить и сказал.

В аллее под ногами зыбилась вымощенная мелким кирпичом и выбитая солдатскими сапогами земля.

Бабьим летом пахло от деревьев. «Может быть, удар с ним теперь, истерический припадок?» — думал он, и почему-то ясно стало, что все равно сказал бы ему, хотел или не хотел сказать: слишком крупно было истомившее его любопытство сказать, посмотреть на него, вот такого… «Если бы и раньше знал, что так выйдет, все равно сказал бы!» — упрямо решил Бабаев.

Из калитки на площадь, мимо того же самого, теперь уже лихо козырявшего ему сторожа, Бабаев прошел уверенно и легко, потому что вынул из себя Селенгинского, как старую беспокойную занозу.

V

И опять он пришел в собрание, не ехал, а все время шел по звонким улицам.

В собрании было теснее, чем прежде, еще кто-то пришел, играли уже на трех столах, сильно пахло пролитым пивом, и от голосов, пива, дыма и зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы.

Слышны были пьяные икающие слова, громоздкие и без смысла; тонко звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, адъютант Бырдин громко кричал:

— У меня десятка треф — понимаешь?.. Десят-ка треф, а не дама… Откуда ты взял ддаму?.. Гос-спо-да-а!.. Откуда он взял дда-аму?

Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей.

У капитана Убийбатька был мокрый мундир на спине и мокрый затылок — должно быть, только что стоял под краном в умывальной и смывал хмель.

— Н-не так! — мычал он, держа за пуговицу подпоручика Палея. — Н-не так же… вот так! — И, притопывая ногою и чуть избоченясь, качался и пел, толстый, своим корявым плотным басом:

С небес… довольно кисло

Глядит… луна,

На шею мне повисла

В саду о-на… —

Пауза.

Так: И вечно помнить буду

Тебя… Марго! —

Задирал голову и разводил плавно руками.

— Та мовчи ты! Оот глотка! — кричал на него, обернувшись, Матебоженко.

Василий Петрович сидел за столом, ел что-то — беззубо жевал, медленно и кругло выпячивал нижнюю челюсть и беспомощно тыкал вилкой в тарелку. И когда у Бабаева позеленело в глазах от завертевшихся криков и он стоял в дверях, обменивая на них свой еще не утихший крик, доктор заметил его. Он сорвался с места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой, пьяный, с крошками в бороде, в поперечных складках сюртука, согнутый, серый:

— Сережа!.. А, Сережа… Ты здесь?

Глаза маленькие, как две дождевые капли, светлые и мокрые и мелкие. Схватил за руку обеими руками, сжал ее крепко, как жмут сильно пьяные, просто повис на ней и заговорил таинственно и волнуясь:

— Этта свинья Бырдин, знаешь, опять говорит мне под руку; шоколаду, говорит…

— Отстаньте вы! — зло оттолкнул его Бабаев, сжав лицо в комок.

— Нельзя ведь! — поднял хилые брови Василий Петрович. — Никаких конфет нельзя… под руку…

Бабаев повернулся, быстро перешагнул через сваленную на пол пустую бутылку, пролез между спинами играющих в макао, заметил затылок Ялового, острый конец рыжего уса Ирликова, жирную шею Квецинского, пару мелких золотых на замеленном сукне, круглое, тут же разорвавшееся кольцо синего дыма над поднятыми губами прапорщика Андреади, — через отворенную дверь вышел в буфет и отсюда, где на стойке густо торчали знакомые так давно тарелки с бутербродами, тонкие рюмки, горлышки бутылок, и за стойкой, расставив в стороны глаза, торчал буфетный солдат, касимовский татарин Челебеев, — отсюда слушал, как кричали, ругались, кашляли, двигали стульями, звенели стаканами, пели в зале. Взял какой-то сухой кусок сыру, скучно жевал его и думал остро и беспокойно: «Выйти в запас и уехать… уехать в Индию…» Почему в Индию — не знал, представлял только, что это далеко, страшно далеко, жарко, какие-то пагоды, брамины, чалмы на головах, бенгальские тигры и вся Индия остро сбегается треугольником куда-то вниз в океан, как ее рисуют на картах. Главное, что это где-то далеко и другое.

Когда он шел сюда по улице, то откуда-то издали добросился до него выстрел, в темной ночи, в тихой, прижукшей ночи тоже какой-то задумчивый, как ночь, ищущий выстрел, неизвестно куда, неизвестно зачем. Часто бывали выстрелы по ночам. И, вспомнив этот выстрел теперь в буфете, где было прохладно и пусто, Бабаев вдруг подумал, что его, может быть, скоро убьют. Это было странно, но эта мысль как-то сразу впилась в него и осталась, как-то влилась в него, как глоток ледяной воды, и прошла сверху донизу через все тело, прямая и строгая. Почему-то показалось еще, что где-то перед аналоем стоит и читает высокая монахиня в черном, около нее ничего, она одна: стоит и читает.

Бабаев посмотрел в раскосые глаза низколобого скуластого Челебеева и подумал: «А он останется и будет стоять, как и теперь, хотя теперь есть Бабаев, а тогда его уже не будет, и в зале будут так же играть в карты, пить пиво и петь…»

Бабаев ощутил свое тело, все молодое, тугое, гибкое, посмотрел на ладонь руки, где какие-то красные жилки сплелись узором в букву «м» или «ж», внимательно посмотрел, точно не увидел бы уже никогда этого после, и перед тем страшным, что его охватило, вдруг смешным показался Селенгинский в лазарете. Он его видел теперь так же ясно, как живого недавно: белое лицо без морщин, глаза, дрожь в правой руке… Голос его слышал — яркий голос, когда он кричал: «На колени!» — и еще, — как будто вот здесь где-то за стойкой пытался встать, кривясь от боли, и хрипел раздельно: «Ца-ра-пи-ну!..»

И было смешно это.

В голове точно звонили в далекие похоронные колокола: «Бу-ум… бу-ум…»

«Если бы обвалился потолок там, в зале, и придавил бы всех на месте — тоже было бы безразлично или смешно…» Не было ничего страшного, ничего важного рядом с таким огромным, как его смерть. Все проваливалось куда-то без следа, когда становилось рядом.

Жесткую пулю в себе почувствовал Бабаев, сначала в груди в верхушке правого легкого, потом выше — в черепе над ухом: тут она была ясно круглой, длинной и горячей. И это было так ново и странно, что, когда вошел в буфет выпить содовой воды выпуклогрудый, рано ожиревший поручик Квецинский и что-то сказал ему, Бабаев не слышал, не переспросил, только внимательно осмотрел его всего с головы до ног, как что-то новое, будто никогда раньше не видел людей.

Потом он прошел в зал, остановился в дверях и медленно оглядывал каждого — волосы, глаза, складки мундиров и сюртуков, руки, погоны… Смотрел и чуть улыбался углом рта. Думал о Селенгинском, о ночной улице, о глухом выстреле, о том, что его убьют, и когда убьют, то есть когда просто умрет поручик Бабаев, где-нибудь забеременевшая женщина (так много беременных женщин на земле) выполнит какое-то там свое предназначение, и родится и будет жить новый Бабаев.


Читать далее

Сумерки

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть