Глава первая

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
Глава первая

I

Силач Никита Дехтянский, который на ярмарках на потеху мясникам и краснорядцам плясал весь обвешанный пудовыми гирями, носил лошадей и железные полосы вязал в узлы, ехал ночью весенними полями и пел песню.

Не знал никаких подходящих и легких слов Никита и пел:

И-и-э-э-эх да-да-а…

А-а-а-э-эхх да-а…

Кузов телеги качался, как люлька, колеса внизу бормотали, и фыркала лошадь — степенная, старая хозяйственная коняга; умела она глядеть только в землю и на земле видела только дороги; шла коротконогим шагом и слушала, как пел Никита, поскрипывали колеса, вздыхали поля.

Чуть зеленоватая луна вверху глядела сквозь облака, точно чье-то голое тело сквозь дырявое одеяло, и большое разметавшееся кругом неясное тело полей медленно двигалось куда-то рядом с телегой.

Никита был приземистый и широкий во всю телегу. Лежал на свежей соломе, и видно было ему небо и поля, оснеженные луной: все те же поля, — лет сорок он видел их такими, — и небо то же.

Немного пьян был Никита от выпитой водки, запаха полей и своей силы, и простыми казались ему поля и небо. «Зеленя тянут, — думал Никита. — Дожжички идут, — вот поэтому тянут… правильно! Ишь болока ладнаются… правильная весна, май месяц. Гляди, опять утречком дожжик прыснет… А то нет нешто? О-бязательно прыснет…» И пел:

Э-э-эх да эх ты-ы-ы!

И-и-и-эх да дда-а…

Перепела били с разных сторон, точно спеша щелкали крепкие орехи. Дальние, самые дальние казались ласковей и нежнее, а у ближних был такой сочный, росистый задор, будто они и выросли из земли вместе с зеленями и вот именно ими что-то торопилась сказать земля.

Никита делал голос нарочно жалобным, когда тянул концы: нельзя было иначе петь ту песню, которую он придумал.

Густым, бездонным черноземом пахло с полей: сырой — он был слышнее ночью. Никита вдыхал его широченной грудью и представлял сытую черную корову с двухведерным выменем парного молока: будто паслась в зеленях корова, смотрела на него боком и взматывала хвостом.

Пар навис над полями, низенький, синеватый и теплый: это земля надышала за ночь.

По лугам, по низинам, ближе к земной глубине, пар стоял гуще и мягче: на луне далеко было видно, — сколько глазом захватишь, — всё ровные поля в пару.

Жаворонки вскрикивали вдруг по-дневному торопливо: кто-то беспокоил их на кочках — сычи, или суслики, или зайцы.

Телега дрожала во всех суставах, проваливалась в выбоины, бормотала по-стариковски. От луны к земле протянулись лучи, как дождь при солнце, — сквозные и мягкие.

Показалось Никите, что плохо идет лошадь, и он прикрикнул:

— Н-но, идет она! — и чуть потянул за вожжи. Лошадь фыркнула, мотнула головою; хотела было побежать трусцой, — раздумала, пошла шагом.

А-а-а-ах ты да ну-у…

А-на-а на да э-э-э… —

полусонно промычал Никита: спать хотелось.

У облаков, ближе к луне, чуть пожелтели щеки, а дальше они растянулись мягкие, темно-серые, чуть зеленые, точно июньское сено с поемных лугов, разбросанное в рядах для сушки.

Жирные были облака и ленивые, но умные какие-то, и Никита думал о них уверенно: «Ладнаются… Утречком дожжик будет».

Старую извечную работу чувствовал кругом Никита и понимал нутром, что облакам и не нужно было спешить, как не нужно спешить и его старой коняге. Все было сочное, здоровое кругом — и земля и небо — и все работало и отдыхало, работало и отдыхало. Почему-то думалось еще, что земле, с натугой засеянной во всех бороздах, как человеку, приятно будет летом, когда поставят копны почаще.

От привязанной сзади мазницы пахло крепким березовым дегтем: только что купил в городе. Верст десять еще оставалось до Дехтянки.

Разомлели поля от сна. «Родимые!» — ласково думал о них Никита.

Потихоньку тянул:

И-и-э-э-э-э-ы-ы-ы… —

и закрывал уже глаза: спать хотелось.

Из перепелиного боя сплелась какая-то длинная сеть с тонкими ячейками. В эту сеть попали клочья облаков — зеленых, как речная тина, несколько звезд и кусок месяца. Сеть потянул кто-то следом за телегой, а потом уже стало видно, что тянут невод. Тянули дехтянские мужики, и узнал их всех Никита.

Вода в реке была теплая; на том берегу гоготали гуси… Долго тянули невод. У берегов шли голые, кричали, нагибаясь, хлопали палками по воде, — желтели спины.

Потом опять, точно в просветы, стало слышно, как бьют перепела и, качаясь, скрипит телега, а Никите очень хотелось узнать, много ли вытянут, и хотелось, чтобы больше…


Больно ударил кто-то кнутом Никиту, и он вскочил. Темно было. Протер глаза. Рубашка была чуть мокрая: сеялся дождь. Кричал около кто-то длинный, за ним еще трое-четверо-пятеро. Солома в телеге намокла; посвежело. Собака лаяла около колес. Сопела рядом чья-то чужая лошадь. Дальше еще лошади — в темноте и дожде чуть видно. Сосновым тесом пахло.

— Черт! — ругался длинный. — Что стал поперек дороги, — проехать нельзя! Леший!.. Видишь, канава сбоку, культяпый черт?

Оглянулся Никита на свою лошадь, — в зеленях: подняла голову и жует. Телега поперек дороги; дорога узкая.

— Но-о, плохой! — дернул за вожжу и повернул на дорогу.

— Видишь, с кладью едем, — не унялся длинный, — лес везем?.. Мы тебе сворачивать в зеленя будем, ахряб?

— Ну что ж?.. Ехал да уснул — такое дело, — во весь рот зевнул Никита.

Почесался. Вспомнил, что думал о дожде, и сказал:

— Так и знал, что дожжик пойдет: болока ладнались… В Сухотинку, што ль?

Знал, что в селе Сухотинке строят винокуренный завод и часто туда тянулись обозы то с кирпичом, то с лесом, знал, что и эти в Сухотинку.

— Трогай знай!.. В Сухотинку не в Сухотинку — ты себе трогай, — отозвался длинный.

— Строгой какой! — Никита разглядел, что от дождя он накрыл картуз и плечи рядниной и что еще откуда-то с задних возов подошли двое, и тронул:

— Н-но, милой!

Лошадь дернула, прошла шагов пять и стала: вожжа засекла ногу.

— Дурачей, черт! Кнута хочешь?.. Чего опять стал? — закричал длинный.

— Я-то дурачей, а ты, должно, дураче меня, — сказал Никита, слезая.

— Обротник, дьявол!

— Еще дураче меня, — опять так же сказал Никита и качнул не спеша головой.

— Снохач! — хрипнул длинный.

Не было снохи у Никиты.

— Эх ты, жулик нескладный! Что свой купорос выливаешь? — засмеялся, чуть-чуть удивляясь, Никита.

Он выпрастывал вожжу из-под ноги лошади, нагнувшись к самой бабке и вдыхая, точно высасывая, вкусно сырую навозную землю, когда сзади ударили его кнутом вдоль спины.

— Вот тебе, черту!

Никита осерчал не сразу. Он повернулся, взметнул глазами на черную толпу гогочущих подводчиков, провел тыльной частью руки по сутулой спине и спросил всех тихо:

— Это к чему же?

Потому и спросил, что не понял, зачем его ударил длинный.

Но подводчикам надоел Никита, и дождь, и ночь. Подводчики были городские — в пиджаках и сапогах. Окружив Никиту, заорали все сразу. Двое с двух сторон начали хлестать старую лошаденку. Лошаденка испуганно рванула, загремела по дороге, а Никита остался.

— Идолы! — плюнул он наземь.

Побежал было догонять лошадь, да кто-то сзади толкнул его и сшиб картуз.

Тогда и случилось то, о чем после долго говорили и в Сухотинке, и в Дехтянке Большой, и в Дехтянке Малой, и в городе на лесных пристанях.

Никита бросился на длинного, сбил его с ног, примял по-медвежьи, и когда остальные семеро кинулись его выручать, разогнал их далеко по зеленям. Потом подошел к подводам (подвод было четырнадцать) и, хватаясь руками за колеса, смаху одну за другой опрокинул их все в канаву вместе с лошадьми.

Потом нашел недалеко впереди свою конягу, уселся и закричал назад ядовитое и простое:

— Вот тебе и завод Сухотинский!

Подождал немного, послушал, как ругались, грозились и кричали, пробуя поднять крайний воз, и добавил:

— А теперь, должно, простоите должее. Н-но, идет!. — дернул лошадь и затрусил рысцой.

Когда, кое-как оправившись, поздно утром приехал обоз и узнали об этом в Сухотинке, — недавно почувствовавшая себя в седьмой раз беременной Анна Ознобишина, жена сухотинского помещика, почему-то сочла это дурным знаком.

Она ушла в дальнюю аллею сада, где никто не мог бы ее видеть, и там долго плакала от каких-то темных предчувствий, которых не поняли бы ни ясный день вблизи, ни близкие люди, занятые суетой постройки.

II

Завод в Сухотинке начали строить рано, чуть стаял снег. По полям, еще сырым от недавнего половодья, стягивали сюда камень, лес и рабочих.

Поля здесь были терпеливые и мирные, как стада овец. Недалеко от Сухотинки чистенький, беленький стоял монастырь — Ольгина пустынь, и как-то шло это к полям, что теперь, в великий пост, длинно-длинно звонили в одинокий колокол.

Ничего не было высокого в полях, и как-то хорошо было видеть, что выше всего золотели в небе кресты церквей.

И посреди будущего завода на мачтовом бревне тоже водрузили саженный крест и зачем-то обмотали его камчатным полотенцем.

На закладке завода отслужили молебен, целый день потом угощали гостей и священника с причтом, и подрядчик Фома Иваныч поставил своим рабочим ведро водки.

Барский дом в Сухотинке был большой, старый, каменный, со множеством низких и пустых комнат. Из окон его, теперь кое-где открытых, весело было слушать, как сочно стучали топоры, обтесывая пахучие бревна. Иногда каменщики пели.

Завод строили на выгоне за липовой аллеей, и видны были только верхушки лесов да крест, но представлялось ясно, как подымется там трехэтажное, деловитое с виду здание и будет глядеть на поля, как хозяин. И этому будущему хозяину полей служило теперь все, что было в усадьбе: лошади, люди и сам Ознобишин — высокий, тонкий, лет сорока, с розовой круглой головой, остриженной до самой кожи.

Всегда со складным аршином, в нахлобученном синем картузе, сутулый и сухой, с прямой и узкой красной бородою, сновал по постройкам Фома Иваныч, отмерял, рассчитывал, кричал на рабочих:

— Борзей, ребята, а ну, борзей!

Ознобишин говорил с ним шутливо:

— Ну, признавайся, разбойник, сколько тяпнешь?

— Что вы, барин, — возмущался Фома Иваныч, — мы по чести! Дешево и то взяли… Не то тяпнуть, — дай бог концы с концами свести… Как своих не доложу, то и слава богу!

— Пой, пой, брат! Тяни Лазаря! — хлопал его по сухой спине Ознобишин. — Какие вы все петь мастера! И где учились!

— Как же пой?.. Цены-то, цены-то на все как взбодрили! Тут запоешь, чесаркой запоешь… Только и славы будет, что завод построил… да что дома зря не болтался… Потому — дела теперь тупые!.

— А зачем я этот завод строю, ты не знаешь? — перебивал Ознобишин.

— Зачем?.. Известно зачем! — с суровым лицом говорил Фома Иваныч.

— Будто знаешь? — вглядывался в него Ознобишин.

— Известно, — доходы будете получать… Маленькое дело — завод! Тут обернуться можно… завод!

И не глядел на Ознобишина, утопивши глаза в полях.

— Знаешь, значит… Вот поди ж ты какой! А я так нет, — говорил, уже не смеясь, Ознобишин.

Иногда на постройке появлялась сестра Анны — девочка лет двенадцати, Маша. С серьезным, озабоченным видом, привыкшая только хохотать и куролесить, она ходила между грудами красного кирпича и желтых досок, натыкалась на известковые ямы и спрашивала Фому Иваныча, показывая пальцем:

— Зачем это?

— Известка, барышня, — отвечал Фома Иваныч.

— Зачем известка?

— Известка? А как же без известки? Без известки кирпичи бы не держались; без известки нельзя, — изумлялся, улыбаясь, Фома Иваныч.

— А-а! — тянула Маша и потом спрашивала опять: — А бревна зачем?

— Балочки?.. Это — балочки… Потолки утверждать… А до крыши дойдем, — опор чтобы был, — стропила ставить.

— А-а! — соглашалась Маша и кивала головою.

Все время напряженно слушающей была Анна, — от этого лицо ее было как у глухих. Лицо было все из округлых вечерних линий; они не ослепляют глаза, но в них покой: это усталый день протянул руку ночи.

Шестеро детей могло бы быть у Анны — четыре девочки и два мальчика; могло бы, но не было их, — умирали нерожденными. Выделялся из тела какой-то яд, убивавший их то на шестом, то на седьмом месяце утробной жизни, и с каждыми новыми неудавшимися родами у Анны рос испуг перед тем, невидным.

В комнатах дома, широкого и низкого, казалось, были заперты эти немые поля кругом — пусто было и глухо, и не наполнял их ни молодой звонкий голос Маши, ни рассыпчатый упругий голос Ознобишина.

Комнаты были жуткие, и для Анны каждая жила своей особой жизнью: жива была тем, кто в ней умер когда-то, давно, — все равно, сколько лет назад; ясно чудилось, что в каждой умер кто-то. Представлялись отравленные, повешенные, засеченные кнутом.

Жив еще был восьмидесятилетний дед Ознобишина, посадивший внука хозяйничать в Сухотинке, а сам разъезжавший где-то по большим ярмаркам, по городам, там, где сильнее билась жила жизни, и пропадавший целыми месяцами. До Сухотинки редко доходили о нем слухи.

В одной из дальних комнат дома был еще столетний старик, прадед Ознобишина лежал в постели, позабытый и жизнью и смертью, сухой, скорченный, с обтянутым голым черепом, огромным над маленьким темным лицом. Смотрел на всех тусклыми, как две свечи в ночной церкви, глазами, жевал губами, кроткими и тонкими, и не говорил уже ни слова: все забыл.

III

Ознобишин охотился и потому держал красногонов. Были два волкодава — мудрый старик Целуй и молодой Приемыш, и смычка желтомордых заячьих гончих.

Целуй был ширококостый, весь черный, одноглазый пес. От старости он взмылил кое-где сединою, отяжелел, но все еще был непобедимо крепок. Стаю, и всю усадьбу, и деревню вокруг усадьбы держал в порядке — к каком-то своем собачьем порядке, не всегда понятном для людей.

На охоте он вел весь гон и трубил низкими нотами, и если случалось кому-нибудь из молодых обогнать его и зарваться вперед, то Целуй догонял его злыми бросками, хватал за холку, учительски трепал и отбрасывал вбок. Когда же в холодные зимы подходил близко бродячий волк и выл и лопоухая молодежь от страха забивалась в подполье, когда собаки постарше начинали вопросительно толпиться около крыльца, на котором дремал Целуй, и тоже выли, — Целуй медленно просыпался, ежился, оглядывался кругом и слушал: чесался толстой лапой, зевал и деловито тянулся, выправляя члены сначала на передних, потом на задних ногах. Когда же он начинал трубить отрывисто и глухо (он никогда не выл и не лаял — только трубил), — это значило, что стая должна была сходиться в круг. Если долго не являлись люди, Целуй вел свою свору сам, и смутно слышалась потом со стороны снежных полей перекличка собачьего гона: труба Целуя, визгливые подголоски гончих сук, неокрепший переходный голос Приемыша. А когда стая возвращалась назад с красными фыркающими мордами, — в усадьбе знали, что волк затравлен.

Летом Целуй сам обходил утиные болота и распугивал, как хозяин, сельских ребятишек, гоняющих палками бескрылых утят; заходившим в сад свиньям начисто отгрызал хвосты и уши, а когда шел по усадьбе или по сельской улице, опустив голову и холодно прищурив глаз, все уступали ему дорогу.

Кроме гончих, были еще собаки — простые, бесхитростные дворняги, неуклюжие, с пухлой шерстью. Красногоны смотрели на них презрительно и держались от них в стороне.

Для охоты Ознобишин вырастил верхового кабардинца с тонкой запрокинутой головой и зобатой шеей. Хорошо он ходил под седлом, золотистый, сухоногий, никогда не устававший и не знавший некрасивых движений, и за зайцами по осенним полям скакал, как большущий заяц.

Звали его Дядей, и по-человечески точно различал он все оттенки, какие вкладывали в это имя. Любил, когда звали его протяжно: «Дя-я-дюшка… Дя-я-дюшка… Дя-я-денька…» — тогда он ласково кивал головой и протягивал мягкие губы, точно для поцелуя. Скажут коротко: «Дядя» — вздрогнет, вздернет голову, поставит уши торчком и чем-то фиолетовым, пугливым озарит глаза.

Кончики ушей у него были черные, бабки — белые. Четырехлетний карапуз, сынишка приказчика Витька, когда обходил по утрам конюшню, обязательно взбирался по Дядиным ногам вверх, как по деревянным столбам, и Дядя только добродушно отмахивался от него холеным хвостом и подрагивал теплой кожей от щекотки.

Конюшня была просторная, как и все в Сухотинке. Целый день звучно жевали лошади, а сколько их — точно не знал Ознобишин. Только кучер Серапион, которого для упрощения звали Скорпионом, иногда от скуки брал мел и на деревянных дощечках над стойлами выводил медленными квадратными буквами их имена: «Кабыла Сартиха, кабыла смелая, жирибец змей…» Были восьмивершковые орловцы, красиво скованные полукровки, зубатые киргизы, даже червонные тонкие эстонцы и шведки с дюжими шеями.

По темным стойлам бродили козлы, поблескивали загадочными глазами, мекали, и вид у них был забывчиво занятой, туго-озабоченный, как у рачительных домовых. На перекладинах, клювами вниз, висели убитые сороки.

Отец Витьки, Прокофий, долго служивший в Сухотинке, одержим был страстью к голубям всяких пород, и рядом с его флигелем, распыжившись во все стороны от добавочных ящиков и пристроек, неуклюже расселась на столбах голубятня с хитрыми дверцами и проволочными сетками от кошек.

В тихие вечера, когда свободен был Прокофий, начиналась эта странная, увлекавшая всю усадьбу забава. Точно на парад или на бал, выпускались на крышу голубятни все эти трубачи и щиграши, чистые ленточные и ленточные тульские, монахи и галочки, скакуны и винтовые — охорашивались, выправляли крылья, переминались на невидных лапках, может быть, чуть волновались, как артисты перед выходом. Потом Прокофий тихо начинал ссовывать их шестом, точно заигрывал с ними, как деревенский парень с девками-подростками, и они жеманились, переглядывались, сползали с крыши и опять подлетывали, карабкались на конек и усаживались, как резьба, раскрашенная в самые чистые и в то же время нежные тона.

Опять доставал их ползучий шест. Перелетали на крышу флигеля, вглядывались в розовые облака на западе, нанизанные на последние лучи, в верхушки лип и ласковое небо над собою; самцы начинали гуркотать и кивать зобами.

Но Прокофий — этот головастый человек с мягкими усами, заползающими в рот, — не давал им покоя: ухал, свистал, хлопал шестом по крыше; Витька, пыжась, горячо ругал их и бросал в них комьями земли.

Наконец воротникастый винтовой, за мешок овса купленный Прокофием в городе, красивый старик с голубым воротником на белой шее, размашисто снимался, делал в воздухе пять-шесть ленивых остановок, точно купался и нырял, потом садился на крышу дома. За ним срывался другой, коричневый до красноты, белоголовый турман-трубач, подымался невысоко и мягко падал оттуда кубарем через голову оборотами, точно веревку вил. За этим скромная галочка вспархивала и кружилась томно и нежно, будто чья-то невидная рука обмахивалась шелковым черным платочком.

И вдруг, звучно крича крыльями, отрывалась от крыш вся стая, и начиналось то удивительное представление, которое так любил Прокофий. Голуби то неподвижно плавали, как ястреба, то шарахались кверху и оттуда летели комом, потом распускали парашюты и танцевали на кончиках крыльев, то кругами подымались страшно высоко, почти пропадали из глаз, реяли мушиными точками, и радостен был их взлет Прокофию.

В стороне от стаи маячили два скакуна; эти не летали со стаей: искали поблизости других голубей.

— Скакуны-то какие! — восторженно хвалил их внизу Прокофий. — Просто им и цены нет… Не то какого-нибудь чужака, — всю бы охоту отбили, — истинный крест… Так бы и была здесь вся охота, только что охот здесь нет…

Голос у Прокофия был лучезарный какой-то, или это казалось так оттого, что глаза у него лучились: на загорелом морщинистом, жестком лице совсем мальчишеские большие глаза, такие же, как у Витьки.

Так много было у него любви к голубям, что заразил он ею всю усадьбу. Даже сам Ознобишин умел отличить длинноногого скакуна от пестрого щиграша и трубача от винтового.

Небо после захода солнца бывает всегда испуганно легким, и тяжелеет земля, и в этом небе так тревожно было следить, как возвращалась бог знает с каких свежих высот стая.

Суживали и суживали круги, выявлялись яснее и четче, и вот уже заметно было, как вперебой один перед другим падали и отталкивались на резиновых крыльях, перевертывались и снова падали, и долго красовались усталые, дрожа и трепеща извивами мягких, заволоченных сумерками тонов.

Два сада было — верхний и нижний, а между ними кругом дома цветник.

С закрученных клумб сползали на усыпанные песком дорожки густые ковры из портулаков, и над ними сочными, хоть выжми, грудами теснились левкои, ирисы, маки, ночная красавица, девица в зелени, резеда — и все это било вверх пестрым фонтаном роз.

Приходили на поливку желтые, красные, синие девки из села, и их с лейками, как петух кур, водил по клумбам садовник Илья, сухой старичок в белом фартуке.

Колдовал он по целым зимам в теплых до истомы подземельях большой оранжереи, где пушистые персики вылеживались в печурках и цвели лимоны, а летом на высокой средней клумбе заводил цветочный календарь и рано утром, когда все спали, как гном, приходил и менял числа.

Просыпаясь, Маша, всегда ярко одетая, сновала, как большая бабочка, по цветам и кричала Илье:

— Ну, смотри! Вчера было седьмое — теперь восьмое. Как ты это делаешь? Илья, ну, как?

— Секрет! — расставлял руки Илья и улыбался добрым детским лицом, насквозь пропитанным цветами.

А осенью он дарил ей большие яблоки, титовки, на которых по красной стороне проступали зеленые слова: «Барышне Маше», и уверял, что так яблоки выросли сами.

Неусыпно баловал и холил деревья в садах, за каждым смотрел по-стариковски зорко, как нянька, и на поливке говорил о них, как говорят о людях:

— Эти получили почти что по десять ведер вчера, а эти тоже свою долю, что им полагается, сегодня, и аминь… Больше уж проси не проси — не дам до дождей.

И если Анна, обходя с ним сад, останавливалась перед какой-нибудь тощей грушей и спрашивала:

— А отчего-то у этой крона слабая, а?

Илья отвечал тихо, точно боялся, чтобы не услышала груша:

— Прихварывает… Будет ли жива, неизвестно… Нужно будет корень посмотреть… Да вот еще что: золы дать…

От возможности поправить грушу золою он сам ободрялся и повышал голос:

— Ну да — и скорей всего отойдет… Вернее всего, поправится… Золы дать, и только…

И тут же мимоходом срезал у нее две-три лишние ветки и замазывал пластырем раны. И когда Анна всматривалась в деревья, то видела, что каждое действительно имело свое лицо. Подтянутые благовоспитанные груши были похожи на светских барышень или чопорных старых дев, яблони — на рассыпчатых сдобных поповен, сливы — на кудрявых ребят, которые забегались на жаре, устали и теперь присели отдохнуть у дорожек и покопаться в земле.

Весной в кустах жимолости и жасмина, своенравно густых до того, что брошены были Ильей без призора, целые ночи гремели соловьи… О чем? Каждому в усадьбе о том, что ему было надо, — Анне о ребенке.

Все, что видела и слышала Анна, все, чего касалась она в темноте и беззвучии, говорило ей только о нем. Звезды светили, левкои пахли, пекли хлебы, кормили породистых поросят — все это было, — это знала Анна, — но было, как сон, как туман, в котором только он мог, просто и весело шутя и смеясь, найти концы и начала.

Привез ли воды краснощекий кучеренок Федька, убрали ль пышную рожь, начались ли осенние заморозки, пролетели ли ночью, ближе к утру, когда небо лиловое, дикие утки — не было во всем этом ни красоты, ни смысла, потому что не было его.

И жизнь Анны была не жизнь, а борьба, упорная и хитрая, почти заячья, — как бы не опрокинулось на нее слепое и не смяло.

Чтобы обмануть слепое, она размеренно и спокойно вела хозяйство, вышивала, вязала, шила и с женою Ильи, суровою бабой, кухаркой Катериной, подолгу говорила по вечерам о завтрашнем обеде.

Земную силу, сырую и бездонную, не уставая, отовсюду черпала Анна, чтобы опереться на что-то огромное и опрочнеть, и туго связывала одну с другою неугасимые мелкие заботы.

Как сквозные колокола, спускались на усадьбу дни, и Анна вела им чуткий непропускающий счет. Каждый день был отмечен чем-нибудь своим, большим и важным, о чем не говорила Анна.

Рядом с тою жизнью, которую видели все, шла в ней, волнуясь, то подымаясь, то падая, своя — густейший отстой жизни, где все было неясно, сказочно и тревожно.

Но, для того чтобы выразить кому-нибудь эту жизнь, не было слов.

IV

Село Сухотинка тянулось вдоль дороги двумя порядками изб. Крыльями от него отмахнули к прудам огороды, к полям — гумна и риги. Село было пушисто-зеленое весною, тощее, пыльное летом, ослепительно желтое от новой соломы осенью и нахлобученное, сизое зимой.

Слишком просторно было в полях, — оттого так тесно жались друг к другу избы. И от старой, засиженной мухами люльки до новенького соснового гроба проходила на миру, на виду у всех каждая жизнь: на миру работала и любила, плясала и пела, грешила и каялась, плакала и пила.

Широкие завалинки слышали из года в год все одни и те же посконные и ржаные мужицкие мысли, плотно вбитые, как колодка в сапог, в поговорки и присказки, в «а то нешто» и в «то-то и оно».

Жили, точно совершали старинный обряд сухотинцы, поклоняясь земле и небу. Часто горели и строили новые избы, как алтари. О, как шли к этим сутулым полям эти избы — срубы из бревен, крытые соломой!

Когда хочет подняться из земли молодой боровик, вспухает и трескается земля.

Это земля и вспухла тут, в том месте, где села потом Сухотинка, — потрескалась и рассыпалась комьями, выпустив из своих недр на волю порядки изб. Давно это было: спокон веку. Так стали жить коричнево-зипунные сухотинцы, волосатые, медленные и тугие, — на земле, из земли, земля, и тысяча случаев, то злых, то добрых, чередуясь, правили ими, как они комьями чернозема.

Небольшую деревянную церковку построил для них столетний прадед Ознобишина, и степенный священник, о. Леонид, которого сухотинцы упорно звали Нелидой, чинно служил в ней для них обедни и вечерни, свадьбы и отпевания и ссорился с ними за то, что все норовили помолиться богу бесплатно.

Двое сборщиков на построение нового храма, неглупые и непьющие мужики, отправились в разные концы с кружками и листками. По дорогам, изморщинившим лицо полей, они разносили миллионы раз повторенные слова:

«Милостивые радетели, православные христиане! Не оскорбите нашей просьбы! Храм строим в селе Сухотинке… Есть храм деревянный, но очень ветхий, так что не только зимою служению невозможность, по причине морозов, но и летом от дождей промокает. Православные христиане, радетели, не оскорбите! Строим храм каменный, во имя рождества пресвятые богородицы. Дайте, что милость ваша, от щедрот ваших, и царь небесный не оставит подающих без награждения».

Одного прихода с Сухотинкой и рядом с нею вкраплены были в поля две деревни: Сухой Карай и Лешая Поляна.

Сухотинские бабы носили платки на головах просто в обвяз, сухокарайские делали на голове два рога, а лешеполянские оставляли с двух сторон концы, как висячие уши; и сухотинцы тягуче якали — говорили: «тялушка на бярягу», сухокарайцы поджимисто икали: «тилушка на биригу», а лешеполянцы тяжело и густо ыкали: «тылушка на бырыгу».

V

В конце сада, где когда-то копали очень глубокий пруд и насыпали бугор земли, дед Ознобишина устроил деревянный флигель. Молния сожгла его. На другой год дед построил на том же высоком месте другой такой же точно флигель; и опять его сожгло молнией. Упрямый старик приказал поставить каменный дом и на железной крыше укрепить громоотводы. Дом возвели и бросили, даже не вставляли оконных рам.

Теперь в нем поместили артели рабочих: плотников, каменщиков, штукатуров, — и рядом с жизнью усадьбы зароилась другая жизнь.

Артели были пришлые, но те же поля, уползающие за горизонт, вспоили и их бескрайностью и пустотой.

В холщовых фартуках и рубахах, плотные, приземистые, с тяжелой поступью не спеша работающих людей, они заняли пустые комнаты прочно и так вплотную, что через несколько дней казалось уж, что они жили тут целые года; все уголки насквозь пропитались ими: их сапогами, онучами, чайниками, ложками, инструментом, ковригами черного хлеба и едким рабочим потом.

Было много артельного ладу, и весело было. По праздникам играли в козанки и лапту; мячики шили из кожаных опорков; все просили Прокофия купить им в городе большой резиновый, какой-то особый, литой и обязательно черный мяч, но Прокофий забывал об этом.

Ходили по ночам в село к бабам. В селе устраивали на них облавы и били чем попадя. Артельные в отместку ловили сухотинцев, кого попало, и тоже били. И как-то так неучетно и неуемно, днями и ночами разбрасывалась повсюду кругом их упругая сила, немногодумная, но всегда знающая ясно, что и зачем.

Клали ли, легко подбрасывая снизу, кирпич на кирпич — знали, что выйдут стены; стругали ли лутки и фрамуги — знали, что выйдут в этих стенах просветы; тесали ли кроквы и мурлаты — знали, что накроют ими дом.

Отсылали деньги домой, свято копя их в тряпице, а когда получал кто-нибудь письмо из дому, читали его скопом и понимали все одинаково, потому что дома у каждого была корова, которая могла или отелиться, или пасть от сибирской язвы, десятина земли, взятая в аренду, и сорок душ родных и соседей, из которых каждый мог прислать по поклону.

Старшего в артели плотников звали Лобизной за большой и лысый лоб, старшего у каменщиков Иван Митрич «С дуриной» — за простоватость и сугубую честность. Но приметнее их был стекольщик и плотник Иголкин, самый большой говорун, шутник и песенник, низенький, совсем без шеи, косой на один глаз и рябой. Хорошо боролся по-башкирски, как-то сразу приседая на колени и перешвыривая противника через голову, вверх ногами. Он же носил с собою закрома загадок, побасенок, шуток, набранных в разных концах земли, и ими заваливал всех и на работе и на отдыхе. Остановится перед каким-нибудь тяжелым парнем и скажет вдруг, прищурясь:

— Шел Тень, сел Тень на пень, проплакал весь день… А в траве-то шебуршит… Что к чему? Не знаешь? Ишь ты… Ну, этак: летели две птахи рядом; одна-то села на дом, а другая-то на Дон… Что к чему?

Парень думает, а Иголкин смеется. Лобизна вел расходы, и когда случалось на ужин купить на селе парного молока и баранок, таких сухих, что и разломить их было нельзя, — он разгрызал их зубами, накладывал в чашку и крестил. Артель вынимала из мешков ложки и садилась есть. Было это по-евангельски просто, размеренно и нежно.

Лобизна без конца курил трубку. Табак у него был такой, что от него у молодых першило в горле и они кашляли и чихали.

— Табак у тебя, Лобизна, тяжелый, — крутили они головами.

— Табак ничего… Хороший табак… Корни, — отвечал Лобизна.

— И грех ведь… Ты бы не курил… Старый ты человек, а грешишь…

— «Грех» нельзя сказать, — затягиваясь, говорил Лобизна (говорил он рассудительно, не спеша, любовно выплавляя каждое слово), — греха нет в табаку… Греха нет, а ошибка есть… Ошибка — это так… Что в чаю, что в кофею, что в табаку — три ошибки — три естества.

Затягивался снова и потом лил спорые, тугие слова, все одинакие, как восковые свечи.

— Спрашивал я у свящельника свово, отца Василия, так тот говорит: «Не могу тебе истинно сказать. И мы курим и нюхаем, да ведь где — в алтаре, за престолом, в отдушины дым пускаем, а что нюхаем, так это всегда: дьячок апостола читает, а мы за обе ноздри: вот оно!.. А что от табаку — от табаку вред такой: из церкви выгоняет. Больше ничего… Иной стоит молится, а курить захотелось — вон! — вот и ошибка. Ведь вот, например, насчет чаю: святые чай пили, не то что мы — и спасались…» У меня вот дома книга есть — житие Тихона Задонского, — пил ведь чай-то! После ранней обедни завсегда пил.

— А вот сталоверы не курят, — сам видал! Ни в жисть не курят, — пробовал кто-нибудь укорить старика.

— Ну, сталоверы… — Лобизна знающе мотал головой. — В священных книгах насчет их прямо сказано: с кем хочешь водись, а сталоверов обходи кругом… Вот они какие, сталоверы.

Лобизна умел говорить так уверенно, точно вколачивал гвоздь с широкой шляпкой, и переспорить его было нельзя.

«С дуриной» по природе своей был мечтателем, из тех, что бродят по святым местам и ждут чуда. Этот не любил говорить о том, что видел, но жадно ловил всякие странные слухи, даже самые нелепые, один другого сказочней. То расскажет о том, что где-то на большом тракту какой-то ревнитель построил для прохожего народа огромный дом, в котором можно прожить сколько угодно и не платить денег.

— А ты видал? — спросят его.

— Кого? Дом-то?

— Дом-то.

— Обязательно все видать надо, — отстаивает себя «С дуриной». — Сказывали люди. Сказывали — кругом это степь; сколько тебе ни идтить — степь… Ни-че-во… Деревца — ни боже ты мой! В зубах поковырять нечем… И вдруг дом стоит: огромадный… Тыща комнат. Вошел ты, — народ везде чистый, убрано все это… «Проходящий?» — спрашивают. — «Проходящий». — «В баню его…» Тут и начинается. В бане во всю чистую одежу оденут, из бани за стол: ешь чего хочешь, сколько хочешь… Наелся, значит, горницу тебе дадут — отдыхай. Отдохнул, встал, — опять за тобой уход… Садик есть, крылечки везде… Хочешь сядь, хочешь ляжь, — чего хочешь…

— Да где это? — сомневалась артель.

— А на тракту на большом…

— Все тракты нам эти хорошо известны, а дома такого нет, — говорил Иголкин.

— Ан вот есть, — слабо защищался «С дуриной». — И ничего с тебя не берут, и уход, и живи сколько хочешь.

— Этак бы в этом доме все как есть и жили, голова дурья, — возмущался Иголкин.

— Ну что ж… Люди ложь, и я то ж, — кротко соглашался «С дуриной», но потом вспоминал или мост длиною верст в двести, или богача, каждую ночь спускавшего в карты по миллиону, или быка с лошадиной головой.

Иголкин был самый бывалый изо всей артели, но родные поля, его поля, где он вырос, крепко держали его в плену, и все, что он видел, кроме них, казалось ему смешным и глупым, просто каким-то неосновательным и ненужным.

— А вот там, чуть подальше, — говорил, например, он, — там хохлы идут. Ну, смешные, ну, чудные, — не приведи, прямо, бог! «Хиба ж це» да «хиба ж як» — все у них «хиба»… Шибку за гривенник вставишь, — по-нашему стекло, по-ихнему «шибка»… — ведь вот чудно: как говорить зачнут — ничего не понятно. Вставишь эту самую шибку, — пустяки, гривенник цена, — нет, она тебе, хохлушка эта, хозяйка — «маты» по-ихнему — тащит это самое тебе сала кусок… Ну, огромадный, на себе волокет: «На, ридный»… Возьмешь это, аж досада. «Расточительница ты, скажешь, дома свово». А она-то не понимает, думает, спасибо сказал: «Кушай, ридненький, кушай».

— Вот дура! — искренне вставляет артель.

У Лобизны голос был корявый, землистый, у «С дуриной» мягкий и слащавый — девичий, у Иголкина крепкий и какой-то глаженый, без зацеп.

— А хохлы сами тоже… Петро там какой-нибудь… (У них все на «о» ударяют: Петро, Ивано.) Возьмет кнут, — а они «батиг» зовут, — батиг этот самый возьмет да денег семь целковых, и — идет на ярманку коня покупать… Краюшку хлеба жует — ходит… «Скики цей кинь стоит?» — «Сто рублей». — «Оттож хиба сказилси!» Подался дальше и все краюшку жует. «А цей кинь скики?» — «Двести рублей». — «Сказилси!..» А у него-то всего их и есть семь целковых. Цельный день ходит. Тот сто, тот двести, а он все ходит: хиба сказились… Без цыгана в жисть ничего не купит — вот народ простой. Цыган их в день человек двадцать обдурит: побожится, покрестится: «Эх, птица не лошица, — море перескочит — хвоста не замочит, — бери, — готово дело, вынимай гроши»… Простой народ, страсть!.. Наши спротив его куда-а!.. Поговори ему об чем хорошем, он тебе не только… Он тебе четверть овса насыпит, не то что сала… Вот народ!

Так же высмеивались все, кого ни приходилось видеть Иголкину, и больше всего это смешное и было понятно всем. Верблюды вместо лошадей — смешно, соленая вода в море — смешно, горы, на которых и летом снег, — тоже смешно. Все было смешно, что не было этими тихими, как стада, рабочими полями, такими же вальковатыми, сутулыми, как они сами, не спеша уползающими за горизонт.

Но смеялись и над Ознобишиным, и, строя ему завод, смеялись и над заводом.

По ночам делали бредень из рубах и вылавливали карасей из пруда, обходили как-то и караульщика и собак и воровали огурцы из парников, а по субботам выпрашивали на чай, лукаво снимая шапки, и пили.


Читать далее

Глава первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть