Глава седьмая

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
Глава седьмая

I

То, во что не хотели верить, но чего ждали тайно, началось просто и зловеще.

Утром, когда небо было густое от снежных туч и воздух волжкий, как это бывает всегда перед мокрым снегом, и что-то давило в низких комнатах так, что тяжело было дышать и ходить, — Анна ощутила, вставши с постели, старое, такое знакомое, такое страшное: ребенок отяжелел так же, как прежние шесть, и почти не шевелился.

Прислушалась, онемев. Поймала широкими глазами тусклые окна. Медленно, но до крови прокусила нижнюю губу. Потом выкатились на глаза крупные топкие беззвучные слезы; точно хранились они где-то глубоко, непохожие на все другие, и теперь настало им время выйти и взглянуть на свет.

Анна сделала в спальне пять-шесть торопливых шагов. Остановилась. Прислушалась. Резко билось сердце, — только свое, — не его сердце.

Ознобишина не было. Он встал рано, и Анна видела сквозь сон, как он долго сидел около ее постели, глядел на ее тонкие руки, потом оделся и вышел.

По пустой комнате, как по звериной клетке, она металась, останавливалась в углах, сжимала высокий живот руками, слушала. Была только тяжесть, — не та, радостная, а новая, больная тяжесть, и страшное сознание, что он умирает… не умер еще, жив еще, но умирает, умирает, — умрет.

И когда вспыхнуло в ней это неотразимо ярко, она вздрогнула всем телом от ужаса, вскрикнула и поседела.

Как была неодетая, бросилась из спальни куда-то к людям, которые должны были спасти.

Страшная, широкоглазая, белая, тонкая, — но с выпуклым тяжелым животом, хлопая дверями, бросалась она из комнаты в комнату и кричала:

— Акушерку! Ради бога!.. Доктора! Доктора!

Комнат было много, таких пустых, с серыми окнами.

— Ради бога! Кто-нибудь! Кто-нибудь, ради бога! — исступленно кричала Анна.

Уходили мгновенья, отрезаемые шагами, только мгновенья, — и никого не было в комнатах: только двери хлопали и скрипели, — комнаты молчали.

И в столовой, где на длинном столе белели стеклянный кувшин с парным молоком и тяжелая серебряная чашка, из которой пил Ознобишин, Анна остановилась, согнулась от внезапной, такой знакомой боли и, схватив чашку, визгливо воя, швырнула в окно. Зазвенели разбитые стекла, и со двора вбежала красная от холода с ведром ледяной воды Катерина.

Опустившейся на диван Анне показалось, что у нее лицо в огне, что нет никакой Катерины, что это ворвался клок красного пламени, распустивши от себя вниз полотнище дыма, что стекла все еще лопаются, звенят, что в доме пожар, что надо спасать ребенка.

Анна лежала еще в забытьи на диване в столовой, когда поднялась на ноги вся усадьба. Точно поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть.

Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и за доктором в Большую.

Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному телу и спросила, плотно чеканя слова:

— У вас есть по-оли внизу бруха?

И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но он жив еще, — только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если пробудет в ней еще один только день — умрет.

Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая:

— Д-да! Д-да!

И медленно закатывала рукава на толстых руках.

Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу.

Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда, пустыня жажды… не за себя, за него, — это знал Ознобишин.

Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, — и за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями.

Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора заметно дрожали руки.

Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это светили снега полей, а не солнце, — подошли и глядели поля, сдвинувшись со всех горизонтов.

Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами. Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала длинный бинт акушерка.

Доктора никогда не видала раньше Анна, и потому, что не видала, думала, что он спасет.

У него был такой строгий сухой нос, и резкие выпуклые брови, и седина, нелгущая седина в волосах. Пугливо-доверчиво вглядывалась в него Анна, боялась спросить и хотела спросить, и когда спросила, наконец, шевеля с трудом губами, то испугалась.

— Лежите спокойно! — приказал доктор…

— Он не умер еще. Я знаю… Вы думаете, что он мертвый? Живой! — вопросительно, спеша говорила Анна.

— Конечно, живой! Кто же говорит, что мертвый? — отозвался доктор.

И повиснув на нем глазами, Анна увидела, что он, с такой нелгущей сединою, солгал.

Но нельзя было поверить в то, во что было бы безумно верить; Анна откачнулась ото всех и сказала, улыбнувшись:

— Да что вы все думаете, что он мертвый? Ведь он живой!.. Я ведь чувствую, что живой!.

Улыбнулась, но на ее тихую и хитрую, как у помешанных, улыбку посмотрели с испугом.

Тогда началось последнее.

Анна нервно провела рукой по животу и сказала просто и твердо:

— Нужно разрезать здесь и его вынуть. — Чуть сдвинула брови и смотрела на доктора в упор.

— Этого нельзя сделать, — сказал доктор, передернув плечами, — и не нужно… Зачем?

— Нужно! — закричала вдруг Анна, поднявшись. — Пусть я умру, пусть умру, — он жить будет. Не смеете вы! Должны вы! Отравится он во мне!.. Умрет!.. Как вы смеете! Режьте! Сейчас же режьте!

— Анна! — сказал и отвел глаза Ознобишин.

— Мне все равно! Все равно!.. Палачи вы! — исступленно кричала Анна; голос стал круглый и звонкий, как стеклянный шар.

Вскочила и бросилась на шею к этому чужому сутулому старику.

— Голубчик! Доктор! Я вас прошу! Прошу вас! Мне все равно ведь: не жить мне! Разрежьте и выньте. Голубчик!

Все пыталась поцеловать его в сухую обветренную щеку, и все отдергивался он, сдерживая ее руками, бормотал что-то, притворно сердился, упрашивал лечь.

Подошел Ознобишин с акушеркой, — и он, чуткий и свой, и она, тупая и чужая, — оба одинаково лишние и немые.

И Катерина с испуганным простым лицом наклонилась к самым ее глазам и сказала, как говорят малым детям:

— Что вы, барыня, что вы! Ведь он все равно уж помер, зачем же резать?

Охватили, не выпуская, боли рождения и тянулись долго. К вечеру Анна родила мальчика. Ребенок был мертв, как прежние шесть, — истощенный, безобразный, легкий на вид.

— Легковоздушный какой! — соболезнующе покачала головой Катерина.

II

Около месяца еще прожила Анна, но жила уже странной сонной жизнью. Онемела; в доме стало двое немых, и дом сделался тихим-тихим: весь в снегу, низкокрыший, ненужно большой и беззвучный.

Ни кровинки не осталось на лице Анны. Какая-то бестелесность, которая пряталась в ней всю жизнь, теперь вышла и хозяйственно заняла все уголки. Руки стали вялые и легкие, еле переставлялись ноги, и ничем не победимый холод столпился около ее кровати и замораживал в ней память, желания, мысли. Кутали ее в теплые одеяла, целыми днями топили печь, — холода нельзя было выжить.

По утрам, просыпаясь раньше ее, Ознобишин часами сидел около ее постели, следил, как она дышит, терпеливо, совершенно забывая о себе, ждал, когда она повернет голову и взглянет. Думал о длинной зиме, о заводе, о странной болезни этой близкой ему женщины с такими ясными жилками на руках, как будто нет у нее кожи.

Когда же она просыпалась, он радостно целовал ее, полную ночным, бережно целовал и ждал, что она скажет. Но она с недоумением оглядывала его, и спальню, и новый день, который зачем-то нужно было ей прожить, потом засыпала снова.

Приехала проведать ее мать Феодора, — и на нее смотрела, как на новый день, и не слушала, что она говорила: засыпала или притворялась спящей.

Притихла и Маша, — как-то вытянулась и выросла, а глаза стали строже.

— Что с ней? — тихо спрашивала она Ознобишина об Анне.

— Не знаю! — отвечал он.

— И никто не знает?

— Никто не знает!

— Может быть, доктор знает?

— Нет, не знает.

Маша задумывалась и спрашивала шепотом:

— Она, должно быть, помрет?

— Помрет, — твердо отвечал Ознобишин.

Он представлял чудо: выздоровела и снова забеременела Анна и снова ждет ребенка, — но это было уже так жутко мучительно, что он вздрагивал и добавлял:

— Непременно помрет!

И когда Маша спрашивала:

— Она, должно быть, скоро помрет?

Он уже уверенно, уже не думая, отвечал:

— Скоро!

И Маша уходила плакать в свою комнату, он — в свою.

III

Умерла Анна утром. Ознобишин видел, что она проснулась, так же, как всегда, в недоумении оглядела его, спальню и тусклый день и потом умерла, точно смертельно испугалась, что приходится прожить зачем-то еще и этот лишний, совершенно лишний день. Умерла тихо, как уснула.

Тот холод, который все время жался к ее кровати, теперь со всех сторон хлынул в нее, как в крепость с разбитыми воротами: остановил сердце, отяжелил руки, откинул голову, ровно и прямо вытянул ноги. И не выходил уже из нее, — так и остался в ней, — холод зимних полей, покрытых снегом.

Труп обмыли, одели в белое, положили на стол под образами.

Ночь, которую провели около мертвой Ознобишин и Маша, была странная ночь, очень долгая, тихая и пустынная, как дороги зимой.

Читать над покойницей привезли из Ольгиной пустыни двух монахинь, но они только что перед этим приехали в монастырь, — читали над другим покойником, — устали и отпросились спать. Тут же в соседней комнате легли и уснули, оставив на столе закапанную воском рыжую книгу.

Садовник Илья принес корзину белых, лиловых и розовых гиацинтов, тихо потоптался у двери, чуть кашлянул в руку, перекрестился три раза и тихо вышел.

При зажженных в разных концах комнаты восковых свечах, при этом болезненном, точно все время умирающем, оранжевом свете Ознобишин и Маша тихо раскладывали цветы около тела Анны. И когда легкое, как у полевого жаворонка, тело все окропилось нежными цветами, показалось обоим, что это не цветы, а тело пахло — святым, нерассказанным, весенними полями.

Отошли в дальний угол — сначала Ознобишин, за ним Маша, и долго смотрели на Анну; когда переглянулись потом, то Маша увидела, как странно помолодел от горя он, а он увидел, что намного старше стала Маша.

Анна была вся прямая и белая, с легкими излучинами на лице, окрашенными от свечей в желтый цвет, и Маша поняла, почему сказал Ознобишин:

— Если из ее праха родится вдруг молния, кто об этом узнает?.. И она не узнает.

— Зачем над покойником читают? — спросила Маша. — Это нужно?

— Не знаю, — сказал Ознобишин и добавил: — Это что ж… это хорошо, что читают.

— Я буду читать, — сказала Маша.

Она развернула книгу; славянские буквы, крупные, четкие, расползлись перед глазами, как живые, потом бойко сползлись в живые строчки.

— Нужно сначала читать? — спросила Маша. — Или как-нибудь можно?

— Как хочешь, — ответил Ознобишин, но тут же почему-то испугался того, что сказал, точно обидел этим мертвую, и добавил поспешно: — Конечно, сначала нужно, как же еще? Если хочешь читать — то сначала…

Он прошел, крадучись на носках, возле самой стены, сырой, с синими от белых ставней окнами, и сел в углу.

На стене напротив, странные при свечах, висели и мигали портреты. Из потускневших рам, нигде уже не отливавших золотом, они выявлялись просто, точно глядели в окна того света. Языки свечей и желтые круги от них мутно плавали перед глазами Ознобишина, и оттого портреты колыхались.

— «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе…», — начала читать Маша.

Голос у нее был робкий, читала она сбивчиво, иногда ставя ударения не там, где надо.

На дворе, — слышно было, — настойчиво, мокрым плывучим лаем лаяла собака, и ветер упрямо скреб полку крыши.

Анна лежала так, что видна была Ознобишину вся со сложенными на груди руками, и Машу он видел перед старым аналоем тоже всю — круглое лицо, трудно поднятые брови, гладкий причес.

Жуткое сходство находил Ознобишин в этой совсем и навсегда умершей, до последней мысли изжитой, и в этой, начинающей жить. Даже робкий, запинающийся голос был точно не ее, а Анны; точно обронила она его, уходя из жизни, и звонкая Маша, сорванцом летая по комнатам, его нашла.

И таким испуганно-ясным казалось Ознобишину, что вот уже расплывается в желтизне свечей Маша, что уже нет почти и не будет Маши, станет Анна.

Зачаровывали, колдуя, поскребыванье ветра, хлипкий лай собаки, странные слова, такие большие с детства.

Напряженно вытянув шею, вгляделся Ознобишин в портрет матери. В черном чепце с кружевной наколкой и в черном платье, страстотерпицей глядела мать. Не видал этого раньше Ознобишин, но теперь он чувствовал неотторжимо, что такою и была она всегда.

Чуть дрожа, он встал, и так же крадучись подошел к портрету вплоть, как подходят просить благословения. Сквозь копоть времени, сквозь видные краски и холст глянула ему в душу страстотерпица Анна.

Рядом с нею висел портрет отца Ознобишина, убитого бешеным быком, — ярко взятое, резкое, бритое лицо с прочными щеками. Но немного дальше, у косяка дверей приникла к стене бабка, первая жена деда. В капоре, подвязанном розовыми лентами на голой шее, высоколобая, тонко вылепленная каким-то художником, вполоборота, точно на ходу встретилась глазами с Ознобишиным. Хоть бы одна надменная черта у этой крепостницы: не было даже сытой улыбки. На молодом, умиляюще красивом лице сиреневые сумерки, вечер и тоска…

Монахини за дверью спали заливистым теплым сном вконец уставших баб; и через четыре комнаты, в глуби дома, один, сиро и тихо, как забытый в поле костер, потухал столетний.

Серая жуть, от которой так робко хочется забиться куда-то в угол, охватила Ознобишина не сразу.

Он хотел что-то сказать вслух, остановить Машу, но все слова, какие были для этого нужны, забыл.

От портретов отделялись глаза: каждая пара глаз — глаза Анны.

Около глаз закруглились желтоватые, сладко пахнущие гиацинтом лица: каждое лицо — лицо Анны.

Все в белом, с желтыми извивами от свечей, легко толпились они и шли в поля.

Маша читала:

— «Убо образом ходит человек, обаче всуе мятется: сокровищствует и невесть кому соберет я…»

Тут Маша остановилась, устало провела рукой по лицу, оглянулась на Ознобишина, изогнув круто голову, и спросила:

— Это правда?

С этим тихим вопросом и вошла в Ознобишина жуть.

Конца не было: без конца на восток и на запад распахнулись дедовские поля и тесно охватили душу. На глазах во всю ширину их росла Анна в белом, — и вот уже слились в одно — тело и поля.

Что-то кричала Анна полям, что-то длинное, как причитания, но однозвучное, такое же, как была вся ее жизнь. Рылась в снежных полях и искала там, чего не нашла в жизни.

Окаменелый, сквозь стены и окна в поля смотрел Ознобишин и не мог оторваться от лица Анны, странного, перекошенного невиданным страданием и самой страшной ясностью в мире — ясностью кротких.

Не было ничего прежнего ни в одной черте, и все-таки это было лицо Анны. В нестерпимом холоде, от которого леденели глаза Ознобишина, Анна щупала длинными-длинными пальцами каждую ложбину полей, и дороги с сосновыми вешками, и озими под настом и пронзительно, воюще кричала — выла, как метель.

Тело Анны в белом, осыпанное свежими цветами, лежало нарядное и тихое, как сонное, и Маша, которой ничего не ответил Ознобишин, бесшумно подошла к мертвой вплотную и смотрела.

От седых волос Анна казалась старухой. Маша, помнившая ее одну с раннего детства, подумала вдруг с испугом: «Может быть, это не Анна?»

Она откачнулась было, но лицо, преображенное смертью, не отпустило: этот сухой, легкий лоб без морщин, острый нос, белые губы и глаза под круглыми веками притянули ее еще ближе. И было ли это от желтых свечей, зыбких стен и синих окон, или от звеневшей в голове усталости, которой полна была ночь, только Маша увидела вдруг, что Анна шевелится. Точеные пальцы, державшие молитву, неясно перебрали и шевельнули листом, и немного колыхнулись брови — наискось, слева направо.

— Аня, хорошая, Аня, милая-милая… — шепотком сказала Маша от страха и закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев, как сквозь закрытое наглухо окно, — смотреть и не видеть.

Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше.

Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова с выпуклым животом; собака тоскливо лаяла; храп монахинь стал тише. У одной свечи, в изголовье Анны, согнулся фитиль, и воск начал оплывать и капать на бронзовый подсвечник. Не глядя на мертвую, боком, Маша пошла и отогнула свечку. Покосилась на Ознобишина, но он сидел, вковавши глаза в одну точку, жалкий, странный, и нечего было ему сказать.

На резные ножки стола свисали концы простынь, Маша неловко повела головою, оглядела ноги покойницы в серых туфлях и любопытно и любовно, тихо задела их локтем. Подождала, вся стянувшись и притаясь, одно-два мгновенья и робко провела глазами вплоть до лица: лицо было такое же, как восковые свечи, — гладкое, желтое.

— Аня! — тихо шепнула Маша, прислонив ладонь ко рту так, чтобы не услышал Ознобишин. Подождала и сказала слышнее: — Аня… милая… — И потом, переступивши вперед шаг и еще шаг, туда, где пальцы Анны держали молитву, Маша медленно протянула правую руку и коснулась правой же руки Анны. Отдернула вмиг, но пронизало уже мертвым холодом все тело и показалось ясно, как губы сестры довольно улыбнулись и приоткрылись глаза.

— Ай, страшно… А-ай! — не помня себя, крикнула Маша. Широко раскинув руки, кричала и билась, как раненая.

Подбежал Ознобишин. Проснулись монахини и одна за другою, — сначала толстая, грудастая, с овечьим лицом, за нею низенькая, белая, в веснушках, — встрепанные, на ходу оправляясь, завертелись около Маши, ахая и крестясь, еще горячие и тяжелые от сна, с мутными, неокрепшими глазами.

Но Ознобишину, прижавшему к себе крупно вздрагивавшую Машу, понятно было, что в муке этой ночи приняла она от мертвой Анны таинственное помазание на длинную печаль жизни, которая никогда не может оборваться вдруг, а не глядя ткет свою крепкую нить и на ходу, то здесь, то там, передает ее из рук в руки.

IV

Ехали из Сухотинки Ознобишин и Маша. Целый день провели за укладкой вещей и собрались только к вечеру, когда стемнело. Но тихо было, неснежно, морозно, и Серапион, и лошади, и сам Ознобишин хорошо знали дорогу.

Тайна каждой входящей в мир ночи — сумерки густели упруго и стойко. Поля под ними укрывались холодным, синим, потом серели, тухли, и только к наезженным дорогам то с той, то с другой стороны вытягивали любопытные сугробы с завороченными, как уши, карнизами.

От саней и лошадей, запряженных цугом, от меховой полости и ушатой шапки Серапиона пахло еще усадьбой — многокомнатным домом, конюшней, заводом, — но наплывал, пробиваясь отовсюду, запах полей: терпкий, почти смолистый, почти живой.

Обозначилось плотно небо, и нерассказанно, до немого безумия мудро, заняли в нем извечные места звезды.

А колокольчик и бубенцы на лошадях, и скрип и раскаты полозьев, — как-то ощутимо понятно было, что все оставалось здесь же вблизи и никуда не уходило: ни в поля, ни в небо.

— Тебе не холодно? — пусто спросил Ознобишин Машу.

— Нет, мне тепло, — так же пусто ответила она.

И надолго замолчали оба.

Изредка Серапион ненужно чмокал на лошадей и до смешной грусти ловко хлопал над их головами длинным кнутом.

Наткнулись на длинную мерзлую кочку; сильно избочились и встряхнулись всем корпусом сани.

— Поехали на ночь глядя, — серьезно, как взрослая, сказала Маша, — лучше бы днем ехать.

— Ничего, — отозвался Ознобишин. — Днем снег яркий: дни пошли ясные… — Помолчал и добавил: — Глаза у меня что-то болят — не могу на такой снег смотреть: слезы текут.

— Мы когда приедем в Сухотинку? — спросила Маша.

— Только еще поехали, а уж «когда приедем», — присмотрелся к ней Ознобишин. — К середине поста — потеплеет — приедем.

— Когда куры нестись начнут, — подумав о чем-то, сказала Маша.

И Ознобишин изумленно вслушался, как просто и серьезно она сказала это, так же, как говорила бы Анна.

Рядом с ним она сидела полная смутных, новых для нее мыслей. Они входили в нее с облизанных вьюгой сугробов, входили туда, где недавно еще рождался и беспричинно звенел золотистый смех, и они проворно занимали его место.

Показалось Ознобишину вдруг, что, если нечаянно пристально оглядеть поля, он увидит там Анну такою, как тогда, мутно блеснет щелями полуглаз и ищуще раскинет руки по всем снегам.

Боялся глядеть в поля, но Маша сказала:

— Когда приедем, привезем Анне памятник на могилу… Такой, чтобы летел ангел, а в руках у него ребеночек смеялся… Хорошо?

И Ознобишин понял, что уже не увидит Анну в полях, потому что она — рядом. От этого тесно стало ему, как было тесно деду.

Вот по таким же сугробистым немым просторам где-то кружил теперь дед — один, до бесприютности вольный, седой, как зима, поленица удалая. Меряет, насколько глубока жизнь; нашел ли такое место, где она всего глубже? И сколько лет еще отпущено ему, чтобы искать и ничего не найти?

Но позавидовал деду Ознобишин: ездит и ищет, верит в то, что уйдет от пустоты и простора — уйти нельзя, но легко жить, если верить, поэтому и живет так долго дед.

Холод звезд безостановочно лился вниз. Это и не звезды были: прямо за иссиня-темным небом, проколотым в тысячах мест, таился огромный, чистый, всемирный холод, и только миллионная доля его сочилась вниз на поля, но и от нее застывала мысль и безразлично начинало стучать сердце.

На перекрестке дорог, там, где откинулся влево зимний путь в Большую Дехтянку, как расплывчатое пятно, как сгусток ночи, встретился Никита, — существо могучее, темное, пашущее, сеющее, собирающее урожаи — плодотворец полей.

Ехал он из города, лежал ничком в санях на соломе и негромко пел:

Э-э-э-э да э-э-э-ы-ых…

Э-э-э-их да а-а-а…

Даже старому Серапиону жутко стало от этого непонятною воя в пустых полях. Крякнул он, кашлянул и выдавил вслед Никите:

— Одна была у волка песня, и ту перенял.

Но поля понимали Никиту, и Никита понимал поля.

Вот уже утонул он в них со своей конягой и песней, и опять стало пусто.

В бубенчиках глухо билось запертое.

На изломах дороги дымно поблескивали шапки сугробов, укутанных в синие зипуны, и вешки торчали над ними, как скучные метлы.

Лошади, фыркая, нагнув головы и вытягиваясь одна за другой, упорно разматывали ногами клубок дороги, а поля подхватывали и бросали его все дальше, дальше.

— На постоялом, в Загрядчине будем чай пить… — сказала Маша. — Хорошо, что взяли свой хлеб, а то там дали бы черствый и какой-нибудь грязный, да?

Ознобишин вздрогнул от этой маленькой, земной, такой знакомой заботы и торопливо ответил:

— Да, Анна.


1909 г.


Читать далее

Глава седьмая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть