Проталина

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
Проталина

I

Вот они лежат все в ряд — сорок три человека на дворе полицейской части. Сначала, когда их привезли сюда с бульвара, они были брошены в кучу, как грязные мешки картофеля в поле; теперь городовые разложили их по росту. Они помнили ротный ранжир, бывшие солдаты, и выравнивали их старательно и долго. На правом фланге легли огромные, вытянутые смертью, на левом — два реалиста, испачканный красками подмастерье, три девушки. Потом кто-то перенес женские тела в середину. Рядом легли две сестры-курсистки и около них — третья, неизвестная, распухшая, совсем маленькая, без кофточки, в голубом корсете. Один городовой, старый, усатый, с крупным носом, взял ее за ногу, подбросил:

— Ну, кричи: свобода! Молчишь теперь? А ну, покричи! Сво-бо-о-да!.. Вот те и свобода! Дерево!.

Пнул ее ногой. Усатое лицо добродушно. Кто-то засмеялся. Из открытого пожарного сарая, рядом, торчит яркая медная труба. Жуют во дворе лошади эскадрона, стоящего на охране… Подходят посмотреть солдаты, оглядят их искоса всех и неловко отойдут в сторону. Днем на них страшно смотреть — рябит в глазах, и кружатся кровавые мухи — лучше ночью. Но посмотреть почему-то нужно, что-то тянет. И нелепо торчит вверху белое облако на синем небе.

Как?.. Что-то видели глаза мало и смутно, как в тумане… как в тумане, хотя был такой ясный день, полный солнца.

Шла толпа с красными флагами, и шла навстречу другая толпа с флагами трех цветов, и встретились. И ничего больше… На улицах было так много людей, так много экипажей, открытых дверей и окон, балконов где-то высоко над головой.

Так много звуков, криков, колокольного звона! Воздуху было тесно, и он уходил, и только звуки качались, как маятники встревоженных часов, а от них было душно, стучало в груди, звенело в ушах…

Встретились флаги на палках — красные и трех цветов. Направо — высоко торчали дома, налево — низко лежал бульвар за чугунной оградой… Сколько солнца было на желтых листьях, на белых стенах, на крышах, в глазах людей… Каждое лицо было упавшим солнцем. И вдруг выстрел, как ненужный удар в каждую грудь… Кто ждал его? Кто носил его в себе так долго, что не мог уже выдержать его тяжести? Кто первый и кто за ним второй, третий, тридцатый?.

В ликующую тишину, жившую в середине всех прежних звуков, ударилась вдруг частая дробь, как град в окна. Что-то лопалось и разрывалось. И выходил страх, еще молодой и мягкий, с незрячими глазами, но крылатый. Облетел всех и всем заглянул в душу.

Балконы исчезли. Захлопнулись окна. Кого-то поспешно глотали двери… Бежали улицы, роняя на землю шляпы, платки и трости. И гремели им вслед извозчичьи дрожки бешено, под свист кнутов, топча, опрокидывая, ломая, сцепляясь колесами, криками, лошадиными мордами, взмахами вожжей…

Это был южный бульвар, где нежились на солнце такие спокойные, жирные, как осьминоги, зеленые агавы, вздрагивали чуткие мимозы, к широколистым павлониям и шелковицам жались белокурые маслины.

Резедой и петуньей пахло с закрученных клумб, и астрами, и желтыми хризантемами, белыми хризантемами.

Неизвестно, как трещали черепа красных под тяжелыми дубинами плотников и молотками каменотесов. Как арбузы? Или как обыкновенные печные горшки? Или как ящики с чаем, попавшие под колеса? Пахла ли резеда, обрызганная мозгом и кровью?

Их нагоняли, бегущих, и били с размаху в затылок. Они падали на клумбы, на аллеи. Их молотили, как снопы, все по голове, по лицу, по глазам, вылезшим из орбит от ужаса.

Бросали тела с отмолоченными головами и догоняли других. Об углы летнего театра разбивали, раскачав за ноги.

Широкие добродушные лица! Ведь они молились богу сегодня. Может быть, гладили волосы пятилетней дочурки или трепали за шею кошку Машку с задранным кверху хвостом… Бывают такие ласковые кошки, что их нехотя треплешь по шее и гладишь вдоль спины. Бывают и такие умильные цветочки, которые почему-то жалко рвать, — пусть растут.

Везли раненых. Полицейские, солдаты провожали в больницы тех, кого не было им жалко. Один за другим, тихо, шагом, как процессия за невидным гробом ужаса… десятки… сотни…

Плотно закрылись ставни домов, и заперлись двери.


Она была Страною Шепота, теперь стала Страною Бури, эта огромная страна, в которой цвело синими цветами небо, а на него снизу зеленым дыханием трав дышала земля. Не всякий ворон мог прокричать безнаказанно то, что везде кричат вороны, а люди могли говорить только так, чтобы их не слышали стены, не слышала дорожная пыль, ни зеленые травы, ни небо.

Виселица и тюрьма стояли перед открытым ртом тех, кто хотел говорить громко. Огромная страна была Страною Шепота — как могла она стать Страною Бури? Кто первый!

Флаги красного цвета и флаги трех разных цветов… Тяжелыми сапогами были растоптаны тонкие астры и тучные агавы, вырванные колья вьющихся виноградных лоз и глициний стали цепами в привычных руках.

К кому первому слетел на плечи дьявол и нашептал тихо, как было в Стране Шепота, что нужен алтарь и жертвы?.. Остатки красных в летнем театре, в деревянном манеже с резными петушками… вбежали и заперли двери… Красные флаги, красный огонь — что краснее? Но когда появился огонь, исчезли флаги. И исчез страх, потому что стал ползать ужас, и исчезли крики, потому что их раздавили грохот и гул.

В красном горели красные, задыхались в дыму, бросались с широкими лицами вниз, в ликующую толпу трехцветных, и там их топтали тяжелыми сапогами, как астры, как кусты тамариска… как спелый виноград в точилах. Это была пора спелого винограда и молодого вина и ясного осеннего неба, чистого и целомудренного, как цветы. И это небо смотрело вниз.

Лопались стекла. Рушились балки. Горели красные в красном, вытесняя аромат бульвара запахом свалочных мест и кухни…

Где-то сзади шли войска с барабанным боем, гремела пожарная команда. А тут, спереди, грузно рушилась крыша, прихлопывая догорающие кости, как крышка гроба, и толпа кругом приколачивала ее гвоздями ликующего рева к самой земле.

II

Поручик Бабаев уже две недели не ходил в полк: был болен, лечился.

Когда денщик Гудков приходил убирать комнату, то чуть улыбался из-под рыжего уса.

В окно глядел куст шиповника и колюче смеялся красными губами веток. На нем влажно дрожали пятна развешенного белья, а за ним взмахнул куда-то в вышину просторный и яркий день, сквозной, чуть голубоватый. От этого в комнате было густо и тесно. Сеттер Нарцис, черный, с желтыми мазками на груди и лапах, лежал на полу под вешалкой и смотрел на Бабаева одним внимательным карим глазом; смотрел, не мигая, прямо в глаза.

На стене торчал пришпиленный кнопками неоконченный этюд девочки в белом платке, купленный где-то у букиниста. Неизвестный художник сделал ей глаза большие, вспугнутые, как галочьи крылья. Две невидных тупых иглы шли от этих глаз к его глазам, почему больно было смотреть.

За стеною плакал ребенок хозяйки, и плач этот вползал сюда через стену, измятый, как носовой платок, старый и очень далекий; скреб по душе, как мышь ночью.

Бабаев знал, что теперь у него злое и скучное лицо, бледное, со складками над переносьем. Он лежал на диване, тесно сжатый шведскою курткою; Нарцис в углу под вешалкой. Противно стало, что Нарцис смотрит так внимательно, точно хочет разрезать душу, и кто-то другой неслышно смеется в нем сквозь отверстие глаза.

— Нарцис, умри! — громко бросил Бабаев. Собака подскочила, взмахнула ушами, упала плашмя, вытянув ноги. Прилипла к полу и замерла. Ни одна шерстинка на ней не шевелилась, глаза закрылись; одно ухо неловко вывернулось и закрыло лоб.

Другой денщик, хохол Рябошапка, учил умирать Нарциса, и от него Бабаев перенял эти двустишия, похожие на заклинания:

— Прилетела муха до псиного уха…

Нарцис должен был представить, что действительно прилетела муха и щекочет его там, где ухо завернулось на лоб, представить и молчать, так как он — мертвый.

И Нарцис не шевелился.

— Прилетела оса до псиного носа…

Нарцис лежал.

Бабаев смотрел на его черную лоснящуюся шерсть и думал, что собаку не нужно пускать в комнату, пусть живет на дворе. Потом стал думать о докторе, у которого лечился, — противном человеке, с роем коричневых веснушек около носа и выцветшими глазами. Захотелось курить, и он притянул к себе коробку с папиросами.

Нарцис долго ждал, наконец, чуть открыл глаза, посмотрел на Бабаева и вздохнул.

— Это что? Ты! — крикнул на него Бабаев. Он курил, наблюдал клочья дыма, и в голове его бродили такие же, как дым, клочковатые мысли.

Представлялись товарищи, с которыми он мало сходился, казарма — длинная, окнастая — тысяча пудов на голове… Хозяйка — бледная, в платочке. Идет в церковь, хочет вынуть просвирку о его здравии. «Напишите билетик о здравии Сергия… Если вы из дворянов, „болярина“ прибавьте, а из простых — ничего больше не надо… Просто — о здравии Сергия…» Как мышь зашкафная…

Вспомнил о Нарцисе.

— Прилетела сорока до псиного бока! Кур-кур-кур!

Это значило для Нарциса, что нужно ожить.

Он шумно вскочил, осмотрелся, встряхнулся всем телом, как после купанья, и подошел к дивану. Завилял хвостом. Карие глаза на большой умной морде просили одобрения.

Но Бабаев брезгливо оглядел его, оттолкнул ногой и снова крикнул:

— Умри!

Нарцис недоверчиво посмотрел и шевельнул ухом.

— Умри!. — закричал Бабаев, покраснев.

Собака снова упала на пол.

Бабаев чувствовал это смутно, но было для него что-то приятное в том, как по одному его слову этот черный и умный зверь умирает… то умирает, то оживает… и почему-то было приятно, что его словам послушен зверь, черный, вдумчивый, загадочный, как все живое.

Какая-то другая жизнь проползла мимо, темная, похожая на шорох веток в лесу ночью, когда охотятся совы.

Солнце из-за окна ложилось желтым пятном на белую бумагу на столе, потом бросалось на стену и медленно бродило по ней, как большой паук.

Нарцис поднял с пола голову, посмотрел на Бабаева, визгнул.

— Молчать! Умри! — крикнул ему Бабаев.

Нарцис закрыл глаза и тут же чуть заметно открыл их снова; карие, загадочные под желтой занавеской брови, точно кто-то сидел в них и дразнился.

У Бабаева вдруг оборвалось и задрожало в голове, будто лопнули струны; но за металлическим хлыстом, висевшим на стене сбоку, он потянулся осторожно, чтобы не заметил Нарцис.

Нарцис заметил, и они закружились по комнате, оба темные, визжащие.

Плясало солнце на стенах, смеялся шиповник за окном кровавыми губами; ребенок плакал за стеной, но его не было слышно из-за визга, стука и воя.

Опрокинули тяжелый стул, свалили низенькую скамейку с цветочными горшками, и по полу замысловатыми зигзагами легли: земля, черепки и листья.

Тяжело дышали оба и рычали и ляскали зубами.

Хлыст стучал по ножкам кровати и дивана и впивался в мягкую спину Нарциса. Нарцис ощетинивался и лаял, испуганный, возмущенный, свирепый.

Бросился к двери — дверь не поддавалась; вскочил на стол, опрокинул и разбил лампу; через открытое окно выскочил в сад, прямо в хохочущий куст колючего шиповника, и последний удар хлыста пришелся по оконной раме.

Разбитое стекло звякнуло и осело.

Бабаев смотрел вслед собаке, сжимал рукоятку хлыста, и ему казалось, что он только что видел черта, такого черта, какой представлялся ему в детстве: черного, лохматого, с яркими зубами.

Хохотал красный шиповник за окном, и смеялось солнце на осколках стекла, черепках и сбитых листьях.

Злость оседала, как пена в стакане, и сквозь нее проступала снизу жалость к себе, к избитой собаке, к тому ребенку, который плакал по-прежнему за стеной.

Ребенок этот недавно родился и был его, Бабаева, но он только два раза видел его вблизи, и отцом его считался не он, а другой — хозяин этого дома, псаломщик.

III

Гудкова не было дома, ходил в аптеку за лекарством. Когда пришел, то улыбался, запыхавшись, радостный и довольный:

— Бунтуют в городе, ваше благородие! Арестантов повыпускали, это, красные флаги везде… Смехота!

Вытирал крепкий, плотный лоб рукою и смотрел на черепки и землю на полу так, как будто всегда валялись на полу черепки, земля, листья.

Развернулось красное облако флагов и окрасило лицо Гудкова в тревожный цвет.

— Что ты говоришь? Кто бунтует?

— Так что солдаты наши стрельбу подняли… — каких побили.

— Кого?

— Арестантов… Бежали ведь… Сказано — «по арестантам, совершающим побег…»

И опять улыбнулся во все лицо. Улыбка искристая, веселая, простая, как белая ромашка на меже.

— Я, это, подошел, — летит на меня один — здо-ровый!.. Ружья при мне нет — чем его? Снял я пояс, да как ахну бляхой по башке! Кувырк он наземь. А тут наш солдат подбежал — прикладом его тяп! Должно, убили: недвижимый был.

На Гудкове мундир зеленый от времени. Пояс с бляхой. Рука широкая в кисти, темная от загара.

Обыкновенно он сидит на скамейке около калитки, курит и сплевывает. Тогда на нем жилет поверх красной рубахи, и у него знающий и уверенный вид, ленивый, как у приземистых домов окраины. Тогда к нему подходит длинноволосый худой Илья Матвеич из соседнего дома, немного тронутый, с тетрадочкой в руках. Гудков зовет его писателем, смеется над ним, снисходительно хлопает по плечу. Илья Матвеич садится рядом с ним, заглядывает, изогнувшись, в его знающие глаза своими ищущими глазами и слушает.

Гудков любит говорить, когда его слушает Илья Матвеич. Он говорит о солдатском супе, в котором «собачьи уши полоскать жалко», о том, как приходится помогать хозяйке за спасибо, а у него «от спасиба карманы рвутся»; говорит о парадах, тужурках, бомбах и упорно зовет их «апаратами», «ажурками», «бломбами». Илья Матвеич, отвернувшись и съежившись, вписывает его слова в тетрадку.

Теперь в Гудкове в середине горит что-то и проблескивает сквозь глаза и губы. Во весь рост встал кто-то веселый с широким ртом.

— А они потом как арештантов повыпускали, по городу с флаками пошли… Смехота!

Он глядит на Бабаева и смеется. Прежде не смеялся так открыто, случилось что-то за его спиною, что дало ему право. И черепки на полу он отодвинул к стене ногой в пыльном сапоге, не спросив даже, отчего черепки, не нагнувшись.

— Говорят люди, еврейские лавки пойдут бить… Не иначе… Там такое закрутило — ого-го! Не иначе теперь, как лавки бить!

Вид у него приземистый и земной, весь земной, начиная от огромных пыльных сапог и кончая круглой стриженой головой. Точно не было деревянного пола, окрашенного желтой краской, или если и был он, то сквозь него хлестнула волной земля и выбросила на поверхность его, Гудкова. Внезапно родившись из земли, он и был такой возбужденный и веселый.

Нарцис вдруг залаял за окном.

— Убери как следует! Чего стоишь хамом?! — визгнул Бабаев, и шея у него покраснела.

Посмотрел за окно, на куст шиповника и надел шинель и фуражку.

Когда он выходил на улицу, шедший сзади его Гудков насмешливо улыбался.

Из соседнего окна более резкий, чем из-за стены, вырвался и кружился около Бабаева крик ребенка.

Выглянула бледная голова в платке, с синими кругами около глаз.

Звякнула защелка калитки в два приема — отворила и заперла, и широкий лучистый день проглотил Бабаева.

IV

Красный флаг вился над воротами одного дома, а над воротами другого — черный.

Где-то далеко что-то пели, какую-то странную песню, какой никогда раньше не слышал Бабаев… Маленький черномазый мальчонка стоял на скамейке, кричал «ура» и хлопал в ладоши — совсем маленький, лет четырех, в голубой курточке.

Потом попались два семинариста в тужурках с малиновыми кантами. Лица у обоих были бледные, радостные, и они дерзко бросили их в глаза Бабаеву, как две искры.

На тополях вдоль тротуара, огненно-желтые на синем, пылали листья, а пыль вдали, поднятая извозчиком, развернулась и падала, колыхаясь, как розовая вуаль.

Бабаев припоминал и не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел розовую пыль, и уже казалось ему, что та улица, по которой он ходил тысячу раз, не та улица, а другая, не те дома, не так окрашены крыши.

Каждый день два раза, иногда четыре, он проходил мимо огромного строящегося здания суда и никогда не видел около него этого забора из сосновых досок, а за ним кучи щебня. Но помнил, что высоко на лесах торчали красные пятна рабочих и пели тягучее.

Теперь дом притаился за лесами и молчал, а от него в улицу поспешно бежали широкие рыжебородые, на бегу натягивая рваные пиджаки и мелькая выбеленными сапогами.

Молодой песик на тонких ногах поворачивал в сторону узкую морду, подскакивал на месте, тревожно взмахивал висячими ушами и не знал, что делать — лаять, бежать во двор, мчаться по улице.

— Поздравляю! — дурашливо-громко сказал ему кто-то седой, в измятой шляпе, нагнулся и поцеловал между ушами.

Песик взвизгнул, отскочил и завилял хвостом.

На углу четко чернели какие-то люди — молодые, старые, каких раньше не встречал Бабаев. Кто-то читал вслух, вздрагивала в худой руке длинная белая бумажка. Слов не было слышно, но почему-то чудилось, что и слова эти были какие-то новые слова, как бывают слова, свитые из солнечного блеска почками верб. Новое бывает в жизни только весною, и потому казалось, что теперь не осень, а весна, и по улицам вот сейчас должны побежать ручьи с детскими корабликами из бумаги, а небо должно быть сплошь из жаворонков, а потому звонкое.

Но небо оставалось высоким и тихим, звонкой была земля.

Еще толпа… Говорит кто-то черный, кругло взмахивая руками; бросается в глаза линия крупного сухого подбородка.

Около ворот на тротуарах, во всю длину улицы, сколько видит глаз, люди. От них улица кажется шире, а дома уже, точно кто-то сплюснул эти дома и выдавил из них людей, как арбузные зерна.

Бабаев шел широкими встревоженными шагами, по привычке вытягивая носки, и чем больше встречал людей, тем быстрее куда-то шел. Люди хлестали его по лицу своими лицами, и он старался глядеть прямо перед собою и выше, чтобы не видеть людей.

Круглилась высоко в воздухе соборная колокольня, а под ней мостились изгибистые дома. Насторожились, приподняли крыши. Блестели сухими любопытными зрачками окон, вытянув вперед щупальцы водосточных труб.

Где-то вблизи шла и пела толпа. Пела — этого никогда не слышал Бабаев. Нельзя было разобрать слов, но они и не нужны были. Без слов, тугие от смысла, долетали и бились в стены домов широкоглазые звуки, звуки, как цветочные корзины или удары лучей.

Они не были бесцветными — они окрашивали все в глазах Бабаева в какой-то мутный, розовато-опаловый цвет, и уже покрылась ими и стала совсем тонкой и зыбкой соборная колокольня. Стены домов тоже ушли куда-то, оставались только окна, открытые и черные. Кто-то впереди взмахнул руками. Чья-то подброшенная высоко фуражка перевернулась в воздухе и колесом упала вниз. Потом еще поднялись чьи-то руки. Кричали что-то. Казалось, с пальцев, из-под ногтей слетали крики — такие они были острые, странные. Крики сильней. Шире распахнулись окна; и вдруг красно стало в глазах от флагов, хлынувших на улицу.

Толпа выступала из-за поворота и пела.

Впереди шли женщины, девушки в белых платьях, с красными цветами на груди. Несли знамена. Эти знамена были на тонких древках с надписями: «Свобода», «Слава труду», «Слава павшим борцам за свободу»… Это шла свобода. Свободе пели гимны. Свобода колыхала знамена и флаги.

Реяли лица, как спелые колосья. Много, густо, точно двигалось облако.

Вышли мы все из народа,

Дети семьи трудовой

«Равенство, братство, свобода» —

Вот наш девиз боевой, —

расслышал Бабаев.

Прямо в лицо ему пел это вместе с другими реалист, тонкий, невысокий, с горячими радостными глазами. Голос был молодой, но сильный. Бросился в глаза широкий кадык на белой шее. Кто-то чернобородый, приземистый, степенный, чувствовал себя только что родившимся на свет, а за ним тоже светлый, старый кричал: «Долой самодержавие!», и по сетчатому лицу текли слезы. Пели камни мостовой и стены. Пели красные флаги. Люди казались звуками.

Двигались, как лавина, захватывая кучки на тротуарах.

— Долой полицию! — крикнул кто-то во всю силу легких.

— Долой войско! — захохотал кто-то в лицо Бабаеву.

Бабаев прислонился к стене. Мимо него дальше и дальше шли, сколько — он не мог сосчитать.

Девочки в соломенных шляпках, с распущенными по плечам волосами, такие хрупкие, как снежинки. Шли и таяли. Откуда они? Обволакивал их глазами — казались сказкой.

Все казалось сказкой — странная толпа, странные сквозные лица, песни… «В каком я царстве?» — упорно спрашивал его сидевший в нем кто-то заспанный и беспокойно мигал глазами.

Пахло маем — голосистыми, зелеными полянами в лесу, тонкими березами, с пухом на ветках — или какою-то ранней заутреней, когда звуки горят, как свечи, свечи поют, как колокола, и есть ночь, и нет ночи, потому что нет для нее открытых дверей в душу.

Ничего нельзя было различить. Шли. Пели. Плыли белые, черные, красные пятна… Было красиво и смутно. И чужое все было до последнего пятна.

«Как дозволили?» — возмущался кто-то сжатый в Бабаеве. У этого сжатого был тугой воротник и узкий пояс, отчего он выглядел строгим и законченным, как орех между щипцами.

Встревоженные глаза этого сжатого блуждали по толпе, бесплодно ища солдатских мундиров, переплетенных серыми скатками шинелей, таких же строгих, как и он, но видел только горячие, нервные, смуглые лица.

Шли. Пели… Извивались длинные черные флаги с белыми словами: «Памяти павших»…

— Жжиды! — услышал он вдруг за собою. Оглянулся. В воротах дома огромный рыжий кучер с широким лицом. В толпе не было ни одного такого — были мельче, смуглее.

Он стоял, хозяйственно расставив ноги в тяжелых сапогах, в одной рубахе, без шапки, и смотрел на толпу брезгливо и испуганно.

— Ваше благородие, отчего их не укротят? Войсков, что ли, на них нету? — тяжело спросил он Бабаева.

— В колья их взять, вот и все! Нам войсков не надо! В колья их взять, вот и все! — подхватил около скороговоркой малый в фартуке.

Рука кучера висела, как двухпудовая гиря, и было почему-то страшно, что помещалась она в тонком кумачовом рукаве, с двумя пуговками внизу.

Мелькнул перед глазами вызванный памятью Гудков, и за кого-то вдруг стало жутко.

А около, бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа, удаляясь:

Отречемся от старого мира,

Отряхнем его прах с наших ног!..

Чья-то тонкая фистула долго еще бороздила воздух… Бежали вприпрыжку ребятишки…

И снова расступилась улица, точно большой рот старательно прожевал и проглотил тысячу человек и открылся для новой тысячи.

Тумбы тротуаров казались зубами.

Бабаев обогнул высокие дома, пестрые от вывесок. Другая улица. Сквер. Закруглилась колоннада золотых тополей. Прошли сквозь тело телеграфные проволоки и зазвенели где-то сзади.

Опять черные кучки людей.

Стучат извозчичьи дрожки. Кажется, что кто-то снизу часто-часто бросает камни в колеса.

Бежит по улице женщина, худая, истерично-крикливая.

— Пристав в первой части им колья раздавал! Сама видела! Колья раздавал! Ой, что ж это будет такое? Старший поп их крестом благословлял!.

Глаза у нее черные, испуганные. Они целиком покрывают серые глаза парня, и на секунду Бабаеву кажется, что у него глаза тоже черные, испуганные, влажные от слез.

Но уже и руки ее тянутся вдруг к нему вслед за глазами.

— Пойдут сейчас! Бить нас пойдут. Господин офицер! Бить нас идут! Как же это? За что?

Руки ее хватаются за полу его шинели. В каждом скрюченном пальце испуг.

В стальном воздухе неясный шум: слышно музыку. Как будто кто-то играет на этих стальных зеркалах, отразивших солнце, или на трубах этих домов, наклонившись к ним сверху. Кажется, что дома начинают колыхаться в такт музыке.

Толпа на улице гуще, нервнее. В три яруса — в окнах, на балконах чернеют люди.

Узкий проулок. Впереди площадь, бульвар. Мелькнули оранжевые пятна деревьев, и уже стало видно всю — другую толпу с оркестром полковых музыкантов впереди.

Музыка играла «Коль славен», но казалось, что нет этих мерных звуков, — есть только шум от движения светлых, как камни, голов. Поднялась мостовая и двигалась, а под нею густо и слепо двигалась земля. Все освящало ее: иконы, хоругви, трехцветные флаги…

Впереди испуганными красными крыльями взмахнула свернувшая на бульвар толпа. Поздно… Уже встретились…

Точно лопнула ракета вверху, раздался первый сигнальный выстрел, смешал в пеструю кучу дома и солнце, вывески и лица людей… Второй… третий… тридцатый…

И рухнуло куда-то все вокруг Бабаева.

V

Вечером, совсем поздно, Бабаев сидел у себя дома и пил чай. В дверях стоял Гудков. Горела лампа.

Гудков был уже в своем жилете поверх красной рубахи, и это придавало ему уверенный вид.

— Тут мимо нас таскали-таскали всякого добра и таскать устали, — говорит он. — Я себе шапку вольную купил — хорошая шапка, целковый дал… И скажи ты, сделай милость, давал ему полтинник — не берет… Укорял его: тебе, мол, даром ведь досталась, а он смеется… Конечно, не будь такой случай, не купил бы; так ее купить — рублей десять стоит…

Ставень окна закрыт снаружи, и спущены пестрые занавески. Но Бабаеву кажется, что кто-то смотрит в окно сквозь ставень и занавески. Стоит, изогнувшись в темноте, и смотрит.

Нарциса нет, но чудится его царапанье в затворенную дверь; поцарапает, подождет и опять царапает.

Разноцветные колеса катаются перед глазами и стучат вперебой.

— А на бульваре тоже были… чудеса всякие… Лужи крови стояли… как на бойне, — с усилием говорит Бабаев.

Он хочет сказать что-то еще, много, ярко, и не находит слов. Никак нельзя вложить в слова того, что он видел. Слова кажутся ему узенькими жестяными формочками, а то, что он видел, — кровавой тучей. И все время около него как будто капает кровавый дождь, и оттого кругом мокро.

— Тут я давеча на скамеечке сидел, — говорит Гудков, взматывая головой. — Чудеса! Подходит, это, писатель… «Опишу, кричит, всех дотла опишу!» Волосья, это, у него в глаза лезут, ногами землю роет, как бык… Осерчал, страсть! «Что это, говорит, такоича? Свет, что ли, перевернулся?.. Опишу!» Кричит и тетрадочкой своей махает. Чудодей! Кому нужно-то?

Помолчал немного и добавил:

— Дипломат холодный тоже продавали, совсем дешево, за семь гривен. Ну, мне без надобности… Сапоги купил бы… только обужи-то простой — ее не было… Баретки бабские мешками волочили, а настоящей обужи не было… Может, другим ходом несли…

Самовар чадил. Дым въедался глубоко в мозг. Сердце стучало так сильно, что его слышали пальцы ног. Заплакал вдруг за стеной ребенок… Мелькнул покорный живот той женщины в платке, его матери… Бабаев подумал, что нужно бы ей подарить материи на платье… купить повозку для ребенка, плетеную, на белых колесах… еще что… А зачем?

Захотелось вдруг завыть — у-у-у! — стучать зубами.

Гудков все стоял у двери…

— Ты в бога веруешь? — повернулся к нему Бабаев, блеснув белками.

— Как же можно, ваше благородие? — удивился Гудков. — Каждый вечер по молитвеннику молитвы читаю… Каждый вечер, хоть у хозяйки спросите. Какие наизусть знаю — те наизусть, а те, по складам хоть, — ну, все читаю… — Лицо у него строгое, резное, как кипарисовый крест. — Люблю я бога, — говорит он вдруг, — уж нечего говорить, люблю, ну, уж и ругаю ж я его, не дай бог! Как же, сделай милость, скажи, пожалуйста: ведь из запаса я взят, а дома хозяйство. Требовает хозяина, а его нету… мученье! Разе служба мне здесь? Мученье!.. Теперь под озимое люди вспахали, а у меня кто его вспашет? Все нанять надо… А тут брат мой родной, жену мою с дитем из избы гонит… Ведь это что? Люблю я бога, слова нет, люблю, — ну, толку нету!.. Война, это, началась — рады были; думали — побьют каких многих, все прочим свобода жизни будет, не так тесно… Вот-те и война прошла — все одно.

Фрр!.. Это крыша упала на театре в мозгу Бабаева. Брызнула от земли к небу туча кровавых искр. Слов Гудкова не слышно, хотя он говорит что-то дальше. Утонуло в реве погрома.

— Теперь нам, мужикам, не иначе, как двадцать пять десятин дай, тогда так, — говорит Гудков. — Пять — толока скоту, сенокос — пять, а пять под хлеб… Так я бы уж и знал, что десять десятин есть у меня твердой земли под пшаницу… Отдыху земля требовает… Вот бы и дело ясное: каждая десятина произнесла бы мне восемнадцать четвертей, а это сколько? Три семьи за год не поедят…

— Пьянствовать, черти, будете так же, как теперь! — крикнул Бабаев, очнувшись.

— Ого! Это конешно… Еще дюжее!

Они стояли друг перед другом.

Гудков — руки по швам, а на губах змеится что-то. Он крепок и сочен, как кусок чернозема, вывернутый плугом из нови. «Дед у меня сто годов прожил — до самой смерти десятипудовые кули таскал», — вспоминает Бабаев, как часто говорит Гудков.

Он видит свои тонкие руки и узкую грудь. О том, что он — поручик, забыл Бабаев. Ему кажется, что нет уже ни поручиков, ни солдат; есть подымающие десять пудов и подымающие только два пуда. Первые идут сплошной стеной и топчут вторых. У них страшные, всеистребляющие челюсти, как у саранчи или термитов.

Идут по земле, тяжелые, как земля, и деляг землю… Простые. Когда нужно убить, убьют и не пожалеют — цари земли!

Он вспомнил, что он — дворянин, сын помещика, но ничего не имеет. От имения осталась только никому не нужная усадьба — старый дом, голубятня. Усадьбу торгует сельский лавочник Черноиванов, дает восемьсот рублей на слом и смеется: куда она больше?.. Поля мужики пашут.

Что-то подбросило его. Вздрогнул.

— Убери самовар, хам! — отчетливо выдавил он, как на мягком воске.

— Слышишь? — крикнул вдруг неожиданно для себя пронзительно и звонко.

Он схватил его за плечи, вдавился в широкую мышцу тонкими, острыми пальцами, изогнулся над ним и, впившись в его глаза воспаленными глазами, прошипел:

— Слышишь?

VI

Черная, как уголь, боязливая улица слышала четкие шаги: поручик Бабаев шел куда-то, думал — спать все равно нельзя было.

Улица и шаги… Фонарь жаловался на что-то желтым глазом; за ним далеко еще фонарь.

Шашка неловко терлась сбоку. Бабаев, поправляя ее, думал, что вот он носит ее пять лет и вынимал ее из ножен только на парадах. А между тем где-то на ней, может быть, в ней, внутри, должна лежать смерть. Чья-то смерть просила ее, именно такую, тяжелую, с выемкой, с отточенным лезвием.

Он вынул ее вдруг, быстро, как по команде, и взял «подвысь»; прошел шагов десять легко и ровно, как на параде, и что было силы ударил ею в воздух направо, потом налево, так что скрипнули зубы. Темно было, никто не видал.

«Мы их в саду дручками душ тридцать убили, как же!» — хвалится ему вот теперь, бесшумно появляясь сбоку, Любанев, извозчик-ломовик. Его он видел тогда на погроме. Его ранили пулей в щеку — голова была забинтована. Он взбрасывал ею так, что виден был желтый ус и щучьи наглые глаза.

— Арестовать бы его на всякий случай, — несмело сказал он тогда городовому.

Из-под руки, приложенной к козырьку, глянули удивленные глаза.

— За что, ваше благородие? Он ведь в нашу пользу…

Городовой был красный, высокий, немолодой, строгий на вид. В десяти шагах от них грабила магазин толпа, заразительно веселая, как детский праздник. Солдаты во взводной колонне заняли тротуар налево, смотрели, жевали баранки…

Улица и шаги.

Шаги эти ровные, независимые от мыслей. Идут два человека — один внизу, просто, понятно, раз — два, другой вверху, головоломными кручами, срывами, в мокром липком тумане, козыряет, как бумажный змей на нитке, а клубок нитки в руках у второго, нижнего. Захочет он отпустить — отпустит, захочет собрать — соберет.

Улица тихая, как необитаемый остров. Войска теперь там, на окраинах, куда перешел погром. Оттуда доносится смутный шум, вой собак, встает зарево. Но под дальним заревом, шумом и воем собак здесь тихо, как под крышей. «Необитаемый остров» — это нравится Бабаеву. В домах по сторонам везде люди, но они боязливо втянулись внутрь, как дождевые черви в засуху. Скоро же высохла земля для этих червей!

Необитаемый остров — это небо, земля, вода, все безглазое и немое, это то, где нет нужды в морали, где все — волчья святость.

Облако космической пыли поднялось в душе Бабаева и переплело в ней Гудкова и Нарциса, убитого реалиста и того, кто убивал людей, горевших в театре, и клумбы хризантем белых, хризантем желтых.

Нельзя было различить, что важно, что не важно. Но впились в мозг трупы, все в ряд, густо, больно, резко — и стало темно в глазах. Ухнула вниз улица. Выплыли, колыхаясь, и легли неподвижно, на земле — земля: сорок три, распухшие, страшные. Три женских тела в середине. Это — сестры-курсистки и маленькая, неизвестная.

Городовой с добродушным лицом говорит ей о свободе. Рядом с ним, Бабаевым, эскадронный командир курит и острит, наклоняясь: «Этой даже неприкосновенность личности соблюли: по затылку били». И смеется. Лицо тоже знающее, уверенное, приятное.

Облако торчит на небе ненужно белое; сверкает в стороне медный наконечник пожарной трубы. Спокойно жуют лошади.

Где-то должны ходить или ездить патрули, но пока их не видно. Видна соборная колокольня одним снизу освещенным ребром. Остальное расплылось в темном небе, но это ребро торчит жестко и упрямо, как насмешка.

Совсем близко глянули на Бабаева, точно обезображенные лица, магазины с разбитыми окнами.

Ноги споткнулись о какую-то рухлядь — картонные коробки, обломки мебели. Двое часовых недалеко копались в куче мусора. Вот зажгли спичку. Держат винтовки в коленях, безусые лица внимательны. Что-то нашли, прячут в карманы, похоже на пачки турецкого табаку в красных обертках.

Бабаев свернул в переулок и услышал впереди себя шаги: две пары ног, таких же четких и ровных, как его, стучали по панели. Боковым светом с улицы их осветило на миг, и Бабаев увидел двух солдат: несли большее зеркало, и, изогнувшись, оно блеснуло испуганным глазом.

Все теперь было живое для Бабаева — глядело, слушало.

«Украли», — подумал он; стало весело. На носках, осторожно, как сыщик, он пробежал несколько шагов за ними вдогонку и крикнул:

— Стой!

Оглянулись. Передний выронил свой конец зеркала и серым пятном бросился в темноту.

Задний остался.

— Раз-бой-ники! — раздельно и тихо протянул Бабаев.

Он смотрел на него, стараясь разглядеть растертое темнотой его лицо. От приложенной к козырьку его руки оно казалось двойным и складным, как раскрытая книга с одинаковым текстом.

— Виноват, ваше благородие!

Неизвестно было, какая половина лица сказала это — левая, правая…

— Какой роты?

— Девятой, ваше благородие.

— Как фамилия?

— Марченко…

И вдруг упал в ноги.

— Ваше благородие, не докладывайте, не губите!.. Из-за зеркала мне теперь пропадать?.. Ведь все так!

— Встань, дурак!

Марченко встал.

— Куда несли?

— В лавочку, ваше благородие… Коло казармы счас лавочка — там скупают.

— Ну, неси.

— Бог с нею, ваше благородие!.. Покорнейше благодарю, ваше благородие!.

Лица его все еще не видно, но оно, несомненно, светлее, круглее, и уже ясно, что оно — одно.

— Попортили зеркало, — говорит он спокойно, — угол отбили.

— Плохой товарищ у тебя был, — язвит Бабаев. — Жидок на расплату.

— Так точно… Сам убег, меня бросил… Всегда так.

Опять рука около козырька, и опять кажется, что два лица — одно больше, другое меньше, и оба понятные, лукавые, как все лица, как лицо черной собаки Нарциса, как венчик хризантемы… Лгут, чтобы кого-то грабить, молятся, чтобы кого-то бить.

Отвернулся и пошел по улице.

Опять фонари — два, три, пять…

Сзади остался солдат с зеркалом, впереди лег бульвар. Уже видно было, как провалилось над ним куда-то в пустоту небо, и низко, в просвете домов, прижались к земле деревья, стелились, прятались… Зародилось какое-то жуткое чувство любопытства, резало мозг, толкало ближе, к тому месту, где недавно, десять часов назад, убивали, жгли.

Кровавые пятна на дорожках уже засыпали гравием, — это знал Бабаев, — обгоревшую груду театра сломали. Но чудился какой-то запах дня около чугунной ограды… Бабаев хотел войти внутрь — ворота были заперты.

Фонарь подмигивал на углу; акация, еще зеленая, перекинула через ограду две ветки, как две мягких руки. Дальше за нею другая акация, темная, шла куда-то согнувшись. А еще дальше смутные, густые, не деревья, а шепчущие призраки.

Не верилось, что вот по этой самой улице, на том месте, где стоит он, всего двенадцать часов назад проходили они, живые, яркие, как их флаги… Слишком дорогие были эти флаги, а зачем? Прошли и погибли, и ничто не изменилось кругом.

Вдруг застонал кто-то.

Бабаев откачнулся.

Там, где горел другой фонарь, припал к ограде другой человек, чуть заметный, за каменным столбом. Видно было спину, обтянутую рыжим пальто, и голую ногу…

Вдруг зарыдал хрипло — зарыдал, точно залаял. Стало жутко. Бабаев оглянулся — пусто. Замурованные дома, круглый балкон влево; емкая темнота.

Зааукал… Изогнулся — стало видно непокрытую голову, черную, чернее ночи.

Бабаев догадался, что это остро-помешанный, еврей. Ушел из дому и ищет, а они, может быть, на дворе первой части или в больнице. Больше ста человек в больницах…

Зовет кого-то… Поет или стонет… Вот соскочил и пошел — тонкий, зыбкий… Завернул за угол бульвара и уже там из темноты кричит:

— Будьте вы прокляты! Изверги! Довольно крови!

Голос леденеет и повисает в темноте, сверкая, как сталактит.

И тянет. Все заволоклось — остался один этот проклинающий голос на уходящих голых ногах.

Опять широкие звонкие шаги, и тишина кругом.

Угол бульвара. Поворот вниз… Идет помешанный, освещенный фонарем, скользит по мостовой голыми ногами, колеблется, как призрак.

Но голос его страшно ощутим, резок и жуток.

— Изверги! Убийцы! Будь вы про-о-кляты!

Бабаев догнал его, и он обернулся и стал. У него было сухое, черное лицо с огромными глазами.

— Убийца! Убийца! Палач! — закричал он в лицо Бабаеву. — Довольно крови! Будь ты проклят! Довольно крови!

Вдруг замолчал и вытянул длинную шею. Вобрал ее и снова вытянул. Точно вонзил два острых клинка своих огромных глаз в глаза Бабаева, вынул и снова воткнул.

Бабаев вспомнил желтые глаза Нарциса, которого он бил хлыстом, потому что нужно было бить.

Оглянулся кругом, вздрогнул и взялся за эфес шашки.

Два фонаря горели на пустой улице, но ни один не освещал ее. До них доползала только белесоватая мгла и стлалась около.

Зыбкий, как тростник, помешанный наклонился к Бабаеву, и дразнящей детской насмешкой ворвались в него глухие, быстрые слова:

— Палач, палач, палач, палач…

Подскочил. Впился пальцами в руку Бабаева. Клокотал горлом. Зубы стучали. Бабаеву почудилось что-то старое, — сто веков назад, — звериное: зубы, когти… Оторвался. Крикнуть хотел и онемел. Вспомнил о шашке…

Звякнула быстро, как по команде, вынутая шашка, взметнулась, ударила по наклоненной голове, и тело упало.

— Раз! — сказал Бабаев.

Тело упало полукругом, мягко отскочив в сторону. Голые ноги задвигались около ног Бабаева.

Он отскочил.

Стало холодно и тут же жарко и мутно перед глазами.

Сердце услышали ногти пальцев. Но мысли ковали сеть из каленого железа:

— Сорок четвертый! Найдут и скажут: «Еще один — сорок четвертый…» За ночь в разных местах будут и пятые, и шестые, и седьмые… Много будет. Сложат и схоронят… Сорок четвертый…

Он смотрел на тело у своих ног, и хотелось плакать, но руки его, волнистые, тряские, независимо от того, что ему хотелось, об это самое тело вытерли шашку и спрятали ее в ножны.

Потом он пугливо оглянулся кругом и пошел туда, откуда пришел и где, наверное, никого не было, к углу бульвара.

Ноги дрожали, и шаги были, как у пьяного, но он уже не чувствовал, что болен.

В голове ухало сплошное, как труба паровоза. Чувствовал страх и жалость. Хотел объяснить самому себе и спрашивал самого себя, зачем он убил человека?

«Добил сумасшедшего», — лукавила мысль… А в общем — разве это важно?

— Разве это важно? — спросил он вполголоса у ночи. И ночь ответила ему двумя далекими выстрелами, собачьим воем, сплошным, как гуденье комаров, и красным заревом.

Ночь подняла его и понесла.

Она пропитала его насквозь, как рассол — яблоко, и он стал только частью ночи, окутанной его оболочкой, ночи тревожной и страшной, ночи яркой и темной, полной и пустой.

И в зияющей пустоте были они трое: ночь, улица и шаги.


Читать далее

Проталина

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть