Шестая глава

Онлайн чтение книги На сопках маньчжурии
Шестая глава

1

Кацуми плохо помнил отца, потому что отец ушел из дому, когда мальчику было всего несколько лет. В доме оставались мать, дед и прадед. Мать была высокая здоровая женщина, отлично работавшая на маленьком рисовом поле. Говорят, у нее была легкая рука, потому что ей всегда удавалось снимать со своего участка приличный урожай. Прадед был искусным рыболовом. Хотя и не близко было озеро, семья редко сидела без рыбы. Что же касается деда, то он считался первоклассным охотником, но так как в деревне имелось всего одно ружье, которое доставалось охотникам по очереди, то дичь он добывал обычно силками. Последнее, с точки зрения Кацуми, было малоцелесообразно: осенью к деревне слетались жирные, отъевшиеся на желудях фазаны; в дождливую погоду, мокрые, нахохлившиеся, прячущиеся в кустах, они составляли легкую добычу для ружья. К силкам же фазаны относились с подозрением и постоянно огорчали охотника. Дед, кроме того, получил диплом за полное и совершенное знание дзю-до, мог открыть гимнастический зал, иметь множество учеников и пользоваться завидной славой большого наставника. Но он не открыл гимнастического зала, потому что был человек скромный, не стремившийся к известности, и всем своим тайнам обучил всего-навсего одного человека — своего внука.

Только спустя много времени узнал Кацуми, почему отец ушел от матери: молодой мужчина не понравился деду и прадеду. Он так огорчился своим семейным несчастьем, что поступил в монастырь и стал буддийским священником. Жил он одиноко, и, когда впоследствии Кацуми познакомился с ним, он увидел, что это был грустный, неразговорчивый, но приятный человек.

Была ли счастлива мать? Она работала и кормила семью. Старшая сестра ее была замужем здесь же, в деревне, за крестьянином Кудару; вторую, Масако, купил для себя русский купец. Масако жила в городе, имела домик и дочь. Мужа она не видела уже много лет. Ходили слухи, что во время тайфуна его смыло с палубы парохода.

Как многие матери, мать Кацуми мечтала о том, что ее сын будет образованным человеком, отлично изучившим китайских классиков.

Но изучение китайских классиков требовало усидчивости, а Кацуми любил ловить с прадедом рыбу и скитаться в горах. Летом долины и склоны гор усыпали цветы, осенью леса были золотые, а зимой все покрывал нежнейший снег. Зимой запасали топливо. Это было делом Кацуми и деда; прадеда заготовка дров не касалась.

Но такая счастливая жизнь у Кацуми продолжалась только до восьми лет.

В восемь лет мальчик пошел на рисовое поле помогать матери.

Это был их последний участок: когда-то семья имела много земли, но вся она перешла в руки помещика Сакураги и лавочника Нагано.

Последний участок прадед и дед долго расчищали, выбирая из земли валуны и складывая их по меже, и вот теперь эта межа — высокая каменная стена — поросла бурьяном так, что и камня уже не видно. А над участком — горы, а на вершине одной из них — в густом лесу буддийский храм. Красные ворота его стоят далеко в стороне, над дорогой, призывая паломников, которые идут из соседних деревень и даже из города в варадзи, гета и современной городской обуви. В деревне к их услугам чайный домик, где всегда можно найти чай, сласти и что-нибудь более существенное.

Мать и сын надевали короткие штаны из синей дабы, соломенные плащи на голое тело, голову повязывали короткими полотенцами. Такой наряд испокон веков носили японские крестьяне на рисовых полях.

Оттого что солнце жарко и вода тепла, сорняки и паразиты набирают такую силу, что земледелец должен бороться с ними не покладая рук. С утра до вечера на полях полуголые, согнутые фигуры крестьян. Целый день печет их солнце, сосут кровь пиявки, но люди упорно растят основу жизни своей и всей страны — рис.

Как и все, мать и сын уничтожали паразитов, разгребали, размягчали и прогребали мотыжками землю, пололи сорняки. Ноги и руки их были искусаны пиявками и мошкарой.

А через три года Кацуми уже батрачил у помещика Сакураги.

Поля помещика были лучшими полями в деревне. Впрочем, если б он не имел лучших полей, то не был бы и помещиком, — это не вызывало со стороны Кацуми вопросов.

До города два ри, и зимой Кацуми нанимался носильщиком. Носил он товары лавочника Нагано, грузы помещика, богомольцы частенько нанимали его.

Мальчик жил просто, воспринимая мир так, как он представлялся ему.

Как-то принес он из города покупки школьного учителя. Был урок, учитель читал сочинение китайского классика; слова мудреца поразили Кацуми.

Мудрец рассматривал жизнь со стороны справедливости и несправедливости, со стороны правды и неправды, и это было так удивительно и так не походило на то, что вокруг себя слышал и видел Кацуми, что он решил учиться.

— Буду учиться, — сказал он матери. — Хочу знать, что знают другие.

Этот день был праздничным в деревенском домике. Прадед поймал налима, и мать приготовила лакомое блюдо — жареный рис с налимом.

— Все-таки сердце меня не обмануло, — улыбалась мать. — Я никогда не верила, что наш Кацуми будет неучем. Я ждала и вот теперь дождалась…

Кацуми обнаружил способности; он легко понимал, легко запоминал, и наконец настал час, когда он получил диплом помощника учителя.

Он мог остаться деревенским учителем, жениться и быть человеком уважаемым (мать так и думала), но Кацуми уже не удовлетворяла скромная деятельность школьного учителя — перед ним раскрылся мир, и он хотел познать этот мир.

В большой кожаный мешок мать уложила одежду, книги и запас провизии. Кацуми отправился в Токио.

Он никогда не бывал в больших городах, и Токио поразило его. Великое множество домов, восемьсот восемь улиц и улочек! Иные улицы мало походили на японские: дома там были каменные, кирпичные, улицы широкие. Новая жизнь показалась ему праздничной и захватила его.

Остановился он у своей тети Масако. Его двоюродная сестра Ханако, которую он видел девочкой, превратилась в девушку. Она занималась русским языком, так как отец ее выразил желание, чтоб дочь хорошо знала русский язык; Ханако читала русские книги и много интересного рассказывала Кацуми о России.

Жизнь у тетки прекратилась внезапно: к ней зашел дядя Ген. Кацуми думал, что дядя пригласит его работать в своем предприятии, но дядя, не любивший деревенских родственников, посоветовал молодому человеку не только устраиваться самостоятельно на работе, но и присмотреть отдельное жилище.

Кацуми поступил в типографию. Набирать он не умел, но он мог вертеть колесо печатной машины, и он вертел его в течение десяти часов, получая за это пятнадцать сен.

Типография помещалась во дворе одной из центральных улиц и делилась на две части: в светлой набирали, в темной печатали. В наборной кассе десять тысяч иероглифов. Старший наборщик набирал в час до трех тысяч иероглифов. Вот это было искусство! Кроме памяти у такого мастера должны быть легкие, искусные руки.

Два раза в месяц, первого и пятнадцатого числа, отдыхали. Эти дни Кацуми отдавал путешествиям. Запасался корзиночкой с провизией и уходил по бесконечным городским улицам. Он старался понять, что же главное в жизни такого большого города, как Токио, и, может быть, долго искал бы ответа на свой вопрос, если б в типографию не принесли несколько статей по вопросам социализма.

Кацуми прочитал перед набором статьи, и мир в его глазах засиял другими цветами.

Старший наборщик сказал:

— Советую тебе поучиться на вечерних курсах для молодых рабочих. Знаешь, кто учит на этих курсах? Слышал имя Сен Катаямы? Вот пойди поучись и послушай его.

На вечерних курсах учились рабочие из токийского арсенала и железнодорожники.

Кацуми учился жадно. Возвращаясь после занятий через ночные базары, где шумела хлопотливая толпа, он шел с высоко поднятой головой, чувствуя великое счастье от истины, которая становилась его достоянием.

Он изучил ремесло печатника и наборщика, — память у него оказалась отличной, а руки ловкими… И тут он сблизился со своей сестрой. Ханако приносила в типографию материал из общества «Борьба за всеобщее избирательное право». Главным образом это были статьи социалистического содержания.

— Так ты социалистка? — спросил он с удивлением и радостью.

Она тоже обрадовалась, что он социалист.

Кацуми узнал, что русским языком с Ханако занимался скромный и тихий русский человек Иван Гаврилович, живший на соседней улице. Его маленький домик весь был завален книгами. Он постоянно читал и писал. Носил он длинную русскую рубашку, полотняные штаны и такие же туфли. Иван Гаврилович очень любил Россию и рассказывал о ней так, что Ханако слушала его часами. От него первого она узнала, что́ такое народ и почему небольшому количеству людей, барам, хорошо, а народу плохо. С течением времени она узнала, что Иван Гаврилович, любя Россию, не любил тех, кто управлял ею, и за это его посадили в тюрьму, выслали в Восточную Сибирь, а оттуда он бежал в Японию, Он часто говорил о сходстве между двумя этими соседними странами, и Ханако ясно видела, что несчастья японского народа те же, что и несчастья русского, и что честные люди должны делать в Японии то же, что и в России.

Скоро она узнала, что в Японии существует социалистическое движение, что есть люди, готовые жизнь отдать за свободу и счастье народа. И первым из этих людей ей назвали Сен Катаяму.

Постепенно Кацуми стал считать проповедь социализма важнейшим из всех дел. Он оставил работу в типографии и весь отдался своему призванию.

По городам и селам возникали антирусские общества под руководством военной партии дзинго. Члены этих обществ учили, что самый страшный враг Японии — Россия, а самые близкие друзья — Англия и Америка. Нужно было организовывать профессиональные союзы, бороться против этой пропаганды и против войны, которую готовило японское правительство.

Когда в 1901 году в газете «Рабочий мир» японские социал-демократы опубликовали манифест и программу социал-демократической партии, Кацуми, захватив сумку и пачку газет, отправился на Хоккайдо в угольные копи Мицуи.

Страшно жили углекопы.

Кацуми шел к поселку по узкой тропинке, заваленной породой и щебнем. По склонам холмов пробивалась жесткая растительность, тропинка то спускалась, то поднималась, Наконец он увидел бараки и рабочих с головами, повязанными грязными полотенцами; рабочие тащили нагруженные носилки, катили тяжелые тачки. Они не смотрели на Кацуми, полагая, что это какой-то конторщик или надсмотрщик.

Кацуми пригласили в контору. Он был одет просто, даже бедно. Кто он? Агент заказчика? Ах, журналист! Еще новая порода людей — журналисты!

Но если журналист умен, он может прославить хозяина и его богатство… Кацуми разрешили посещать копи, жилища рабочих и делать все, что ему велели в редакции.

Он бродил под землей в узких штреках. Углекопы трудились в одних набедренных повязках: своей кожи не жалко, тряпья жалко, за него хозяину деньги плачены. Надсмотрщики, не стесняясь присутствием журналиста, избивали рабочих, — им казалось, что именно за это, за преданность хозяину, их похвалит журналист.

По вечерам Кацуми навещал рабочих.

Среди гор добытого угля и породы, на склонах голых холмов, протянулись ветхие бараки, почерневшие от времени и непогоды. Внутри — сплошные нары в два этажа. Спали наверху, спали внизу… Лохмотья и грязь.

Семейным давали квартиру — крошечную комнату. Окно заклеено промасленной бумагой, у окна куча циновок и тряпья — семейное ложе, у двери каменная ро и несложные кухонные принадлежности. Как ни старается женщина содержать в чистоте подобный «дом», это не в ее силах. Рождаются дети, но большинство тут же и умирает.

Кацуми близко познакомился с углекопом Ясуи. Законтрактовал Ясуи на копи знакомый агент, насуливший ему всевозможных благ: и деньги будут, и хорошенький маленький домик, и жена будет носить не только бумажные кимоно, но наденет и шелковое, и сейчас же, как только Ясуи подпишет контракт, он получит аванс в сто иен.

Ясуи подписал контракт. На радостях они с женой пошли в театр посмотреть смешную пьесу. Почему не посмеяться, когда в жизнь человека приходит удача? За билеты они отдали последние деньги, но завтра будут новые.

Денег назавтра не было. Ясуи с трудом отыскал своего агента.

— Друг, где же обещанные?

Знакомый захихикал и развел руками:

— Когда-нибудь будут, Ясуи-сан… Сообразите сами, если деньги вам дать сегодня, вы их сегодня же и потратите, а так вы долго будете ими обладать. Очень выгодно.

Ясуи с женой и других законтрактованных посадили в поезд и отправили в копи.

Работа была тяжелая; пусть была бы она еще тяжелее, по давала бы возможность жить. Заработок не покрывал долгов за помещение и обед. Когда истек срок контракта, измученный Ясуи хотел искать счастья в другом месте, но оказалось, что его не отпустят до тех пор, пока он не отработает того, что за ним числилось.

До сих пор Ясуи и жена его не теряли надежды на освобождение. Ясуи напрягал все силы, чтобы расплатиться с компанией за еду, жилье и тряпье и уехать куда глаза глядят. Жена его походила на прозрачный кленовый листок, маленькая, почти девочка, — а ведь она не была девочкой, она была взрослой женщиной; недоедание, нищета и душевное угнетение делали ее хрупкой и тщедушной.

Вечером на пустыре за бараками, когда заря окрасила в нежнейшие тона небо, Кацуми говорил углекопам о необходимости объединиться в профсоюз. Только объединившись в союз, можно заставить компанию пойти на уступки.

Однажды во время речи в задних рядах зашумели. Какие-то люди настойчиво стремились вперед. Кацуми разглядел: вперед проталкивался высокий, худощавый господин с черными усиками, в соломенной шляпе на затылке, с толстой тростью в руке, которой он колотил по плечам тех, кто расступался не слишком быстро. За ним пробиралось еще двое. Когда эта тройка выбралась в первые ряды, господин надвинул шляпу на лоб, оперся на трость и стал слушать.

Хочешь слушать? Пожалуйста, слушай.

Кацуми рассказал о невероятных прибылях компании, а затем перешел к военному вопросу: Япония хочет страшной кровавой войны с могучей страной. Зачем эта война, кому она принесет славу? Может быть, вы, углекопы, нуждаетесь в войне для улучшения своей жизни и счастья? Быть может, вам нужна военная слава?

Худощавый господин еще более надвинул шляпу на лоб, поднял трость и крикнул:

— Э-э… замолчать!

Но Кацуми только повысил голос и продолжал разоблачать военную клику, которая ради достижения своих целей будет на полях сражений уничтожать японский народ.

— Э-э… замолчать! Я говорю, Канемару, член дзинго! А ну-ка!

Его спутники, опустив головы, кинулись на Кацуми. Они думали, что Кацуми — этот презренный социалист — ничего не знает, кроме своих презренных слов, и что сейчас на всю жизнь они отобьют у него охоту говорить против войны.

Никто из них не предполагал, что дед Кацуми имел диплом за полное знание дзю-до и всем своим тайнам обучил внука. Два драчуна, бросившиеся с опущенными головами на Кацуми, один за другим полетели в толпу, а Кацуми стоял, расставив ноги, положив руки на бедра, и спрашивал:

— Кто еще из представителей великой партии дзинго хочет закрыть мне рот? Ты, Канемару? Прошу тебя, закрой мне рот. — И он сделал несколько шагов по направлению к Канемару.

Драчуны Канемару лежали на земле и, приподняв головы, следили за Кацуми; встать они не решались.

Канемару стремительно рванулся к толпе, но углекопы стояли стеной и не пропускали его; теперь они видели, кто такой Канемару и кто такой Кацуми, и кричали от восторга, созерцая, как противники Кацуми боятся приподняться с земли.

— Садись и ты на землю, — приказал Кацуми члену дзинго, — а то ты мешаешь мне видеть моих слушателей.

И Канемару послушно сел на землю. По быстроте расправы с его лучшими драчунами, по неуловимой четкости движений Кацуми глава местного отделения дзинго понял, что имеет дело с мастером самого высшего пояса дзю-дзюцу, а это кроме страха вызвало в нем еще и непреодолимое благоговение.

Вернувшись в Токио, Кацуми узнал, что социал-демократическая партия «Сякай Минсюто», которая начала свое существование в тот самый день, когда, захватив номера «Рабочего мира», он уехал на Хоккайдо, вечером того же дня, то есть 20 мая 1901 года, прекратила свое существование.

Вот как применяются законы в Японии, а ведь «Сякай Минсюто» была открыта на основании японских законов!

Сен Катаяма готовился к большому путешествию, в практической работе его заменял Нисикава. Его-то и застал Кацуми в загородном ресторанчике, когда тот беседовал с группой товарищей о трудностях на пути японского революционера. Самая большая трудность в том, что пятьдесят процентов японского пролетариата — женщины, текстильщицы, и даже не женщины, а девушки, девочки, которые, проработав на фабрике три года, возвращаются к себе в деревню. И с новыми работницами нужно начинать все сызнова. Одно утешает: девушки возвращаются в деревню под власть отцов, братьев, мужей, но разве они не сохранят в памяти то, что узнали здесь? Сохранят, и детей своих научат!

Когда кончилось совещание по этому вопросу, паровозный машинист компании «Нихон» рассказал о том, что случилось с лидером их союза Тераи. Еще недавно Тераи был преданный рабочему классу человек. Он смело отстаивал требования рабочих и был на железной дороге самым большим авторитетом: «Сказал Тераи!», «Распорядился Тераи!»

Это мало нравилось компании, и она наконец прибегла к помощи полиции. Но едва полиция навестила домик лидера, как на дорогах компании началась забастовка. Убытки первого же дня убедили правленцев, насколько ошибочен путь, избранный ими. Председатель правления упросил полицию прекратить дело, и, когда движение восстановилось, он пригласил к себе Тераи и богатыми подарками поблагодарил его за то, что забастовка и убытки прекратились.

Тераи принял подарки: «Почему не принять? Это ведь куплено на мои собственные, украденные у меня же деньги?!»

Через неделю Тераи предложили повышенную заработную плату. Он подумал и согласился, сказав: «Хоть таким путем мы вырвем у компании часть наших денег!»

Он стал хорошо одеваться, и сначала всем это нравилось, говорили: «Вот смотрите, идет наш Тераи! Как он одевается! Как его уважают! Теперь хорошо Тераи, а потом всем нам будет хорошо!»

Но вот на днях арестовали группу видных деятелей союза. Железнодорожники думали: Тераи объявит забастовку; однако он созвал членов союза и сказал: «Забастовки не нужно, потому что сейчас положение такое, что она принесет только вред». Молодой голос спросил: «Что это за положение? У рабочего класса есть только одно положение: борьба с капиталистами», — но Тераи победил его простыми словами: «Ты не знаешь, а я знаю!» Тераи — большой авторитет, он в самом деле все знает. А что знал спрашивавший? Ничего! Все согласились с Тераи, что забастовки не нужно. Тераи уехал с собрания на свою новую должность, предоставленную ему компанией, а после должности — в свой новый, недавно приобретенный домик, к молодой жене, которую он приобрел тоже недавно и которая ему нравится больше старой; старую он отослал к родителям.

Вот что произошло с Тераи. Теперь, можно сказать, боевого союза железнодорожников компании «Нихон» не существует и не будет существовать до тех пор, пока в умах всех не прояснится, кто такой Тераи. А он ренегат, изменник, его купила компания лестью и деньгами!..

Все долго молчали. Садилось солнце за вершины гор, и Кацуми видел, как вершины порозовели, а озеро, раскинувшееся вокруг ресторанчика, заигравшее на минуту всеми оттенками радуги, вдруг стало темнеть и лежало между гор под пылающим небом, как черный драгоценный камень.

Островок, на котором расположился ресторанчик, совсем незначительный островок, на нем десять деревьев, в уголку бамбуковая рощица, в скалистой бухточке лодки. Посетителей здесь всегда наперечет.

Гостям на верандочку подали еду. Они попросили простую, и им подали простую: домашний суп из соленого гороха, сасими под соевым соусом, вареную земляную грушу в соусе из толченого гороха, жаренного в масле.

Нисикава съел суп и принялся за сасими, все последовали его примеру: гости должны есть, иначе прислуга будет думать, почему они не едят? Лучше, чтоб она не думала.

Все товарищи, присутствовавшие на совещании, получили серьезные поручения.

Кацуми и Ханако поручили текстильщиц… Да, работницы японских текстильных фабрик! Из родной деревни Кацуми тоже отправлялись девушки на фабрики. В те дни, когда нужно было вносить арендную плату за землю, приезжал контрактатор, покупал по дешевой цене девочек и девушек и увозил их в город.

Сумерки уже спустились на озеро, когда посетители покинули ресторан. Лодочники неторопливо заюлили. Мелко подрагивая, лодки плыли по озеру.

Никто никогда не торопился плыть по этому озеру. Лишнюю минуту — и то приятно пробыть среди торжественной вечерней красоты. Горы уже потемнели, вершины смешались с темнотой неба, вода стала еще чернее, и, если опустить руку, нельзя не поразиться теплоте воды. Хорошо выкупаться вечером в озере, только жутко оттого, что оно бездонное… Что там, в этой черной глубине?

— Нелегкая нам выпала задача, — говорит Кацуми.

Ханако молчит, она очень молода, ей кажется, что все осуществимо; во всяком случае, она все сумеет сделать. Такой в этом возрасте представляется жизнь и так высоко оцениваются собственные силы! Если их оценивать меньше, то не стоит и жить.

2

Ханако пошел шестнадцатый год. Мать ее, бабушка и прабабушка в пятнадцать лет уже рожали. А Ханако, вместо замужества, поступила конторщицей на текстильную фабрику Такахаси Мондзабуро.

Дядя Ген отнесся к ее решению благосклонно. Ныне девушки служат и конторщицами. Не всем же быть гейшами!

Благосклонен он был еще и потому, что заработок Ханако не предполагал отдавать сестре. Так, какие-нибудь пустячки.

Рано утром выходила Ханако из дому и шла в серые утренние сумерки среди серых деревянных домов, покрытых серыми черепичными крышами, среди толпы, спешащей в лавки, на базары, на работу, одетой тоже в серые или коричнево-черные кимоно, изредка в европейские костюмы…

Главные текстильные фабрики страны — в Осаке, но и здесь, в предместье столицы, господин Такахаси поставил свои корпуса, начинив их новейшими американскими и английскими машинами. Такахаси выпускал ткани для офицерского обмундирования, а так как предвиделась кровопролитная война, то, естественно, он принимал заказ за заказом и богател. Многие в это время богатели: рынок был наводнен акциями, процентными бумагами, облигациями… Акции, оцениваемые фондовым обществом в пятьдесят иен, котировались по восемьсот и тысяче.

Мондзабуро частенько посещал лекции генерала Футаки, который рассказывал о великой завоевательной миссии Японии. Обычно генерал говорил длинно, и каждый раз, услышав, что после войны с Россией предстоят войны с другими государствами, фабрикант рассеянно внимал остальным рассуждениям лектора: ничего более приятного он уже не мог услышать.

Новые заказы требовали расширения фабрики. Однако пока фабрика расширится, надо и со старой взять максимум. Работают две смены, по одиннадцать часов каждая. Пропадает два часа. По двенадцать часов работать!

Пятьдесят сен за день получает девушка! Что ей делать с такими деньгами? Не составит для нее большого несчастья, если она будет получать сорок сен…

Что едят работницы? В фабричной столовой Такахаси кормит их рисом, редькой, соей, поит чаем.

Не много ли это: рис, редька, соя? Если сегодня рис, то редьки не надо. Если завтра редька, то риса не надо… Хороший человек не будет есть много, только дурной ест много.

В фабричной лавке Мондзабуро продает своим работницам дешевые материи, дрянные гребни, затхлые сласти и прочее. Но почему не поднять цену на эти товары?

Только глупцу не придет в голову мысль, что на товары можно поднять цену.

Девушки лечатся в фабричной больнице.

Глуп Мондзабуро, что завел фабричную больницу. Хотел показать американцам и англичанам, что он тоже европеец. Пусть стоит себе больница, а врача уволить, и весь штат уволить, а заболевших отправлять домой. Желающих законтрактоваться сколько угодно.

Кацуми слышал от Ханако о всех этих нововведениях фабриканта, но не мог проникнуть на фабрику. Она обнесена высоким забором, ворота наглухо закрыты, работниц за ворота не пускают. Все три года за ворота ни шагу!

Но все-таки выход был найден, когда Кацуми нанялся на фабрику сторожем.

Грозной походкой расхаживал он по территории фабрики. Его боялись, проходившие мимо девушки старались не смотреть на него. А он смотрел на них, он изучал их, маленьких, тоненьких, бледных, усталых от непосильного труда и недоедания.

Низкие длинные казармы, низкие комнаты-клетушки. Пятнадцать матрасиков в комнате. По две девушки на матрасик: когда первые пятнадцать уходят к станкам, приходят спать вторые пятнадцать. Итого в клетушке тридцать девушек.

Сорок сен в день. Из них тридцать возвращаются хозяину в оплату за квартиру и стол!

Кацуми присматривался, прислушивался и строго следил за порядком, введенным хозяином. Помогая надсмотрщикам, он добивался доверия, которого наконец и добился через год службы.

И тогда он на месте преступления поймал работницу Аяко. Через конторщицу Ханако она пыталась, минуя цензуру хозяина, передать письмо родителям!

Письмо было в руках сторожа. Оно оказалось преступного содержания: Аяко ругала хозяина, подробно рассказывала про фабричную жизнь и просила сообщить о невыносимых порядках на фабрике тем родителям, которые уже законтрактовали или собирались законтрактовать своих дочерей.

Улучив минуту, сторож показал Аяко письмо:

— За такое письмо головы не снесешь!

Аяко и сама понимала, что не снесет головы. Но каким образом письмо из рук Хана-сан перешло к сторожу? Конечно, несчастный случай — Хана-сан обронила его!

— Придешь ко мне в комнату, — сурово сказал сторож и назначил время. Это было ночное время, когда кроме работающих одни сторожа бороздили двор, и Аяко поняла, что сторож решил по-мужски воспользоваться ее проступком. Так на фабрике поступали всегда. Большинство ее подруг уже прошло через руки сторожей и надсмотрщиков. Что она могла возразить, кто ее мог защитить? Если письмо ее попадет к хозяину, она все равно этого не минет, но, кроме того, будет и многое другое.

Она пришла ночью к Кацуми. Она сидела у него час и другой. Сторож несколько раз оставлял ее и уходил дозором — он был теперь старший сторож и пользовался большой властью. Возвращаясь, он продолжал беседу.

— Я не ошибся в тебе, Аяко? — спросил он под конец, когда, уходя, девушка отвешивала десятки поклонов. — Сумеешь делать все то, о чем я говорил?

Аяко поклялась: сделает, не отступит!

Раз в месяц Кацуми и Ханако встречались у Нисикавы с другими товарищами.

Доволен ли был Кацуми результатами своей работы? Пожалуй, да. Хотя последнюю тысячу лет японка не имела человеческих прав, она не перестала чувствовать себя человеком: жадно слушали работницы слова о своем человеческом достоинстве и правах.

Запрещено писать родителям, запрещено встречаться с родными и знакомыми, запрещено выходить за ворота! Они даже не видели города, в котором работают!

А разве всегда женщина в Японии была без прав и презираема? Разве это соответствует законам Японии? Если б такое положение женщины соответствовало законам Японии, тогда многократно Японией не правили бы женщины. А ведь то были славные эпохи. Известно, что императрица Суико первая вступила в дружеские отношения с Китаем, Дзито боролась с рабством и положила начало воинской повинности, Кокэн ввела книгопечатание! А в эпоху Хэйан, славнейшую эпоху Японии, из семи микадо четыре были женщинами.

Почему же теперь женщина — рабыня? Почему мать стыдится родить девочку и просит за этот грех прощения у мужа? Вы не имеете права выйти за ворота, получаете за работу в два раза меньше мужчины, — почему?

Так изо дня в день Кацуми и Ханако говорили с Аяко и ее подружками. И те жестокости и притеснения, которые раньше казались девушкам законом, стали восприниматься ими как насилие и нарушение закона.

Это был уже канун войны. Американские и английские газеты писали о слабости русских, о том, что самурайская армия легко разобьет русскую и что весь мир ждет этого великого праздника.

И хотя все ждали войны, но она пришла неожиданно. Вдруг стало известно, что японцы победили в Порт-Артуре русскую эскадру. Как великие воины и храбрецы, они напали на русских ночью, обманом, не объявив войны, — американцы похвалили их за эту доблесть!

Военные обещали взять Порт-Артур в несколько дней (ведь русские не успели еще достроить крепость), а Маньчжурию завоевать в две недели (ведь у царя в Маньчжурии всего сто тысяч солдат!). Предстоит веселая война. Потерь у японцев не будет.

Японские газетки радовались войне, капиталисты и промышленники устраивали банкеты, американцы и англичане тоже устраивали банкеты.

Япония выполнит великую миссию: настежь распахнет двери в Китай!

Отныне в Китай потекут американские и английские товары, устремятся миссионеры, и Китай, покупая американские и английские товары, приобщится к великой европейской культуре!

И все это потому, что существует маленькая островная Япония! Банзай! Банзай!

3

Толпа отцов и братьев остановилась перед наглухо закрытыми воротами фабрики. Отец Аяко осторожно постучал. Приотворилась калитка, выглянуло лицо с вопросительно выпученными глазами. Резервист стал объяснять: присутствующие здесь, перед воротами, уходят в армию, они должны попрощаться с дочерьми и сестрами!

Ворота захлопнулись. Долго ждали ответа будущие солдаты, обмениваясь догадками: успел сторож доложить хозяину или еще не успел? По улице проходили мужчины и женщины, проезжали велосипедисты, тарахтели тележки… Минуло два часа. Отец Аяко постучал вторично. Снова выглянуло лицо с вопросительно выпученными глазами. Крестьянин поклонился выпученным глазам и почтительно спросил, когда откроются ворота. Может быть, работницы выйдут сюда?

Лицо говорившего было так почтительно, лица остальных просителей выражали такое глубокое к нему, сторожу, почтение, что сторож буркнул: «Доложу старшему!»

И доложил старшему сторожу Кацуми.

А девушки уже знали: отцы и братья стоят у ворот, желая попрощаться. Весть перебегала от станка к станку, шумели веретена, сновали челноки, работницы сгибались над станками, руки их дрожали…

Кацуми доложил управляющему.

Тот задумался. Сидел он за американской конторкой на вертящемся стуле, круглые очки в роговой оправе придавали ему важность; ходили слухи, что глаза его совершенно здоровы, что не так уж много он учился, не испортил он своих глаз, в оправе у него простые стекла.

— Стоят у ворот?

— Господин управляющий, стоят…

«Гм…. с одной стороны, резервисты — японские солдаты, но с другой — таких случаев еще не бывало, чтобы позволить родителям и родственникам видеться с работницами! Увидятся через три года!.. Во всяком случае, надо известить хозяина».

Хозяин выслушал, ничего не ответил и уехал.

В этот день Мондзабуро подписал контракт с интендантами. Отличные будут барыши. Ночь он провел в чайном домике рядом с той, которую считал самой очаровательной женщиной столицы. Они сидели в небольшой комнате — деревянные полированные потолки, деревянные полированные стены нежно-золотых тонов, золотистые циновки, два черных лакированных столика. Самая очаровательная женщина ела и пила, обменивалась с Мондзабуро чашечками сакэ и папиросами из уст в уста и, постепенно раздеваясь, осталась наконец в бледно-сиреневой прозрачной рубашке.

Отцы и братья, будущие солдаты, стоят у ворот. Пусть постоят. Зима, холодная ночь? Может быть, пойдет снег? Ничего, снег быстро растает.

Утром Мондзабуро увидел толпу отцов и братьев и сразу возмутился:

— Что такое? Проститься? Но ведь для этого надо оторвать девчонок от работы. Завтра вы — солдаты, вам же потребуются рубахи и штаны! А после прощанья девчонки будут плакать и плохо работать.

— Но, господин, — сказал отец Аяко, — ведь в договоре не сказано, что мне нельзя будет проститься с моей дочерью?!

Лицо у будущего солдата было упрямое, лица остальных отцов и братьев тоже были упрямы. Фабрикант нахмурился, закурил папиросу и, не говоря ни слова, прошел в калитку. Калитка захлопнулась.

Он был убежден, что гнев его ясен, что будущие солдаты отправятся туда, откуда они пришли, и так и было бы, если б через пять минут калитка не открылась снова. Вышел старший сторож Кацуми, оглянулся и перешел на противоположную сторону улицы к мясной лавке. Там он купил кусок мяса, выбрал приправу и присел к жаровне готовить еду. В эту минуту к нему подошел отец Аяко.

— Догадался-таки! — сказал Кацуми. — Ворота будут раскрыты. Наверное, выбегут все… не растеряйтесь в толпе.

Мясо жарилось, горьковатый запах поднимался от жаровни. Резервист стоял, вытянув шею. Мясо не крестьянская еда, но почему бы перед уходом на войну не попробовать куска мяса? Тем более что всю ночь дрогли у ворот?!

— Сколько сто́ит?

— Со вчерашнего дня цены поднялись, — сказал лавочник.

Крестьянин засмеялся, узнав цену.

— Бог с ним, с твоим мясом, квашеная редька не хуже!

В полдень Кацуми приказал привратнику распахнуть ворота. Тот даже не спросил, по чьему приказанию, потому что дело старшего сторожа знать, от кого он получил распоряжение, а дело привратника, если ему скажет старший сторож, открыть ворота.

И он распахнул ворота.

В ту же минуту раздались гудки, машины остановились, из цехов выбегали работницы, те, кто ждал родных, и те, кто не ждал. Все были возбуждены, все рвались за ворота, хоть раз за все время ступить на запрещенную землю!

Управляющий, ничего не понимая, подскочил к окну. По всему двору мелькали кимоно, стучали гета…

Сердце у него замерло, потому что рядом помещался кабинет хозяина, и Мондзабуро, вероятно, сейчас, как и он, стоял у окна.

И действительно, голос фабриканта загремел на всю контору:

— Вернуть! Прекратить!

На фабрике работало триста мужчин: сторожа, надсмотрщики, машинисты, механики, конторщики…

— Берите палки, доски… кулаками, ногами!..

Вся улица была запружена работницами.

Аяко кланялась отцу, и, не замечая ничего окружающего, они говорили друг другу нежные, заботливые слова.

Триста мужчин ворвались в толпу, хватали девушек за руки, за плечи, за волосы, били их кулаками…

Аяко защищалась, ее ударили по ногам, от боли она села на землю, ее опрокинули и поволокли, появилась полиция. Свистки, крики, удары дубинками.

Через полчаса работниц водворили на территорию фабрики, ворота захлопнулись, отцы и братья, сопровождаемые полицейскими, шагали по улицам.

Мондзабуро придумывал меры взыскания: сбавит оплату, снимет с довольствия рис, а цену на редьку поднимет вдвое… Он размышлял, прикидывая с карандашиком, сколько барыша получит в компенсацию за сегодняшний беспорядок, когда вошел управляющий.

— Разошлись по баракам, — прошептал управляющий, — но… работать не хотят. Забастовка!

Известие было настолько невероятно, что оба некоторое время смотрели друг на друга в немом изумлении.

Когда изумление прошло, Мондзабуро, все еще не веря в возможность забастовки, надел шляпу, схватил трость и побежал в казармы.

Работницы, встречая его, кланялись в ноги, а на вопросы отвечали:

— Ая-сан объяснит…

— Какая Ая-сан? Где эта Ая-сан?

Перед дверью во вторую казарму он увидел Ая-сан.

— Вот, господин, наши требования, — Аяко протянула ему длинный листок бумаги.

Фабрикант взглянул на тщательно выписанные значки «кана»:

«Десятичасовой рабочий день.

Право свободно переписываться.

Право свободно выходить за ворота.

Право свободно встречаться с родителями и с кем будет нужно…» — еще какое-то право, еще какие-то права!..

В глазах Мондзабуро запестрело, он разорвал лист на мелкие клочья и пустил их по ветру.

— Ну!.. — крикнул он, поднимая кулак.

Аяко скрылась за дверью барака.

Управляющий и конторщики стояли поодаль.

— Будут работать, — убежденно сказал фабрикант. — По чьи это штучки? Требования! Кто здесь социалист?

Он смотрел на управляющего, на конторщиков. Подобострастные лица. Нет, эти не социалисты.

Ханако работала, но, в сущности, она только делала вид, что работает, — сегодня она не могла работать. Сегодня японские девушки поднялись против рабства. Терпели тысячу лет. Больше не будут! Забастовка! Требования! Все думают, что японская женщина способна только падать на колени перед своими мучителями. Теперь убедятся, что это не так.

Она вспоминала рассказы Ивана Гавриловича о русских стачках, брошюры, которые она читала. Русские женщины и японские женщины. Два мира! Но так ли это? У всех женщин мира одна судьба!

Управляющий и конторщики бегали из казармы в казарму.

Каждый час дорог! Каждая минута! Срывается военный заказ! Господин Мондзабуро поехал в полицию…

Девушки были подготовлены тщательно. Как отлично работал Кацуми! Встречая его мальчиком в деревне, с икрами, искусанными пиявками, Ханако никогда не думала, что из него выйдет такой революционер! Сейчас он исчез с фабрики, больше не увидят здесь старшего сторожа! Для связи останется она.

4

Забастовка длится вторую неделю. У Такахаси сложное положение — выгнать старых и законтрактовать новых? Но в один день не законтрактуешь три тысячи, к тому же сейчас неподходящее время: мужчины ушли в армию, кто же продаст дочь? Дочь сейчас нужна в хозяйстве.

Вот когда поднимется на девчонок цена!

Но он и не думал уступить, ни разу не приходила ему в голову подобная нелепица. Ничем он не поступится!

Полиция окружила территорию фабрики плотным кольцом. Выдавали пищу раз в день: горсть редьки!

Управляющий ежедневно обходил бараки. В бараках была тишина.

Окна, заклеенные красной вощеной бумагой, создавали в клетушках полумрак. Матрасики лежат сплошными рядами от стены к стене. На них — забастовщицы. Холодно. Фабрика перестала отпускать уголь для хибати. Девушки жмутся друг к дружке в своих тоненьких кимоно. Когда управляющий входит, они садятся и кланяются.

— Ну что, — начинает он спокойно. — Ведь уже прошла неделя! Что вам надо? Японская армия воюет, а вы?

Постепенно он теряет спокойный тон, девушки неподвижно сидят перед ним, склонив головы. Стена! Камни! Ни слова в ответ, ни звука!

Он идет дальше. В последних бараках он начинает прямо с ругани. Топает ногами, подносит кулаки к склоненным головам.

Закрыли уборные. Закрыли водопровод. Вот пусть посидят без воды!

Каждый вечер приходила Ханако на свидание с Кацуми и Нисикавой. Союз металлистов собрал несколько сот иен в стачечный фонд, но налетела полиция и отобрала деньги.

«Рабочий мир» напечатал статью в защиту забастовщиц, но номер был конфискован, редактор оштрафован.

— Закрыли водопровод! — Нисикава взволнован, как и все в эти дни. — Эта забастовка и митинги против войны — вот оружие «Сякай Минсюто». Сен Катаямы нет в Японии, но он по газетам знает о том, что рабочий класс организованно сопротивляется. Додумались же — закрыть водопровод!

— Ая и ее подруги, — говорит Ханако, — дошли до такой степени возмущения, что не уступят… Они останутся без воды!

— Но как же без воды? — обращается Нисикава к Кацуми.

У Нисикавы косматые брови. Он невысокий, жилистый. Журналист.

— Сегодня ночью надо пронести им воду, — говорит Ханако.

— Сколько же нужно пронести воды? — щурится Кацуми. — Целое озеро? Надо открыть водопровод!

Три человека сдвигают подушечки и столики в маленьком ресторанчике, в предместье. Принесли чай… Люди отдыхают за чаем… Кацуми подробно рассказывает, где водопровод и как его открыть.

Открыть просто, если пробраться к водопроводу. А вот как к нему пробраться?

Ханако должна открыть водопровод!

Разрабатывают план…

На следующий день Ханако осталась в конторе. День был суматошный: хозяин приказал вычислить убытки за все дни забастовки и прибыль, которая была бы, не случись предательства старшего сторожа.

Девушка кончила поздно вечером и вышла во двор. Двор был пустынен, полицейский стоял у ворот и смотрел на бараки. Ханако пошла в противоположную сторону, к столовой. Около кухни лежали штабеля ящиков. Ханако устроилась между ними. Сумерки. Быстро стемнело. Вспыхнули фонари: раньше Мондзабуро скупо освещал двор, теперь же не жалел света.

Отсюда, из-за ящиков, Ханако видела водопроводную. Как она и предполагала, сторож не сидел безвыходно на своем посту. У него были свои дела, и он несколько раз уходил.

После полуночи Ханако начала красться вдоль стены столовой; от края стены до водопроводной было совсем близко, она сняла гета и, держа их в руке, стояла наготове.

Вот сторож вышел и опять отправился по своим надобностям. Пропадал он каждый раз минут на десять, Ханако для операции нужна половина этого времени.

Она проникла в водопроводную…

Всего-навсего надо было повернуть на полоборота колесико крана!

Заметит сторож, что повернуто колесико, или не заметит? Нет, не заметит!

В казармах сейчас уже шумит вода, уже пробудились все, уже пьют. Тем же путем Ханако ушла назад. Дело было сделано. Как хорошо!

Следующий день прошел, как обычно проходили теперь дни. Сменились полицейские посты, кто-то приезжал, кто-то уезжал, управляющий отправился по баракам усовещевать и грозить… Никто ничего не говорил о воде, и Ханако решила, что все прошло отлично: девушки напились, может быть, даже сделали запасы, а потом прикрыли краники в бараке до ночи.

Домой Ханако вернулась к вечеру, и вечером же пришел дядя Ген.

— Здравствуй, здравствуй… — сказал он небрежно сестре, снимая ботинки и проходя в комнату. — У тебя холодно, не жалей угля, не такая ты уж бедная, Масако!

— Сейчас, сейчас. — Женщина побежала в кухню насыпать в хибати горячих углей.

Она поставила печь около брата, тот протянул к углям ладони и, удовлетворенно покрякивая, шевелил пальцами.

— Девчонка где?

— Хана только что вернулась… она моется.

— Моется, моется! Она у тебя первая моется? Ты еще, вижу, не мылась.

— Пусть первая, она устала.

— Ты обращаешься с ней как с сыном, а она всего-навсего дочь!

— Пусть дочь! — упрямо сказала Масако.

Ген внушительно замолчал. Он поворачивал ладони, шевелил пальцами, пыжил щеки.

— Может быть, тебя чем-нибудь угостить? — несмело спросила сестра.

— Чем ты можешь меня угостить? Я только что ел жареную телятину с салатом. Чем же ты можешь меня угостить?

— Вы любите хлеб, поджаренный в масле. Я всегда для вас берегу немного хлеба.

— Ну что ж — поджаренный в масле хлеб?.. Там, в кармане у меня, бутылка сакэ, достань…

Весь этот разговор Ханако слышала. С самого детства дядя Ген внушал ей страх. Никого она так не боялась, как его. Потому ли, что он имел над ней власть, как старший мужчина в семье после исчезновения отца, но, вернее, потому, что она чувствовала его ненависть. Он ненавидел племянницу.

Ханако наскоро домылась, надела чистое кимоно и вышла к дяде.

Он не ответил на ее приветствие.

— Плохое место ты выбрала для службы, — сказал он грубо. — Кто там у вас социалисты? Отчего молчишь? Не знаешь? Ты ведь пронырливая, я знаю тебя, только мать думает, что ты скромная, а ты проныра, я вижу, какие у тебя глаза. — Он смотрел на нее в упор. — Откуда забастовка, почему забастовка? И кто забастовал? Девчонки! В порошок! Понимаешь? Кости старой лошади из деревни — и туда же!

— Ты очень сердишься, — проговорила мать, внося подносик с жареным хлебом. — В чем ты ее обвиняешь? Хана ни в чем не виновата… Она работает…

— Она работает, и ни в чем не виновата! — Дядя помолчал, потом оглядел племянницу с ног до головы и сказал: — Тебя уволили!.. Хорошо еще, что только уволили. Это ты открыла вчера ночью кран!

Ханако побледнела, но не опустила глаз. Мать замерла.

— Ха-ха, молчит! Твоя дочь молчит. Что можно ожидать от дочерей, да еще таких, как твоя! Выслушивая про твои похождения от господина управляющего, я получил сегодня много удовольствия. Дура! Ты думаешь, полицейские глупее тебя?!

— Она пожалела подруг! — прошептала мать.

— Пожалела! — возмутился дядя. — Пожалела! Господин Такахаси решил относительно них уже все: под конвоем полиции он отправляет негодяек к родителям, а дело передает в суд; он взыщет с родителей все свои убытки. Вот какую радость принесут эти девки своим родителям, не говоря уже о позоре. Что ты сидишь и смотришь на меня как каменная? Пошла вон!

5

Ханако любила младшего дядю Кудару и дом его чувствовала своим домом.

Кудару был смелый, непокорный человек. Теперь в газетах печатают статьи о необыкновенном единстве японского народа и ничего не пишут о Кудару и о других, подобных ему крестьянах.

Кудару участвовал в революции Мэйдзи во главе отборного крестьянского отряда.

Кацуми подсчитал, что в самый год революции было четырнадцать больших крестьянских восстаний, грозивших совершенно потрясти страну. Вожди самурайского движения воспользовались тогда в своих целях этой грозной силой. Они звали крестьян к союзу с самураями, они обещали уничтожить долговые записи, повысить цены на рис, снизить налоги; кроме того, в случае победы князей Сацумы и Тесю, обещали освободить крестьян на три года от годовой рисовой подати. Много они обещали. Всюду по деревням ходили их посланцы, утверждавшие, что после победы над сёгуном в стране будет «равенство четырех сословий» и даже «братство всех народов четырех морей», понимая, что в народе всегда, пусть бессознательно, живет стремление к объединению всех людей на земле.

Дядя Кудару поверил и воевал, всюду поднимались крестьяне, поверившие самураям. Своей кровью они добыли победу князьям и новому правительству.

Производя далее свои подсчеты, Кацуми вычислил, что за первые десять лет после революции Мейдзи было сто восемьдесят пять крестьянских восстаний.

Каким образом, почему? Ведь равенство четырех сословий? Ведь крестьян наделили землей?

Триста тысяч человек с оружием в руках поднялись против своих угнетателей.

О чем это говорит?

О том, что правительство обмануло народ.

Жестоко, предательски, позорно!

Никакого равенства четырех сословий, никакого освобождения от налогов, никакого снижения налогов. Все наоборот! Прибавлено. Увеличено.

Деньги стали стоить дорого, а рис так дешево, что никто не мог уплатить податей.

Кацуми писал свои заметки на длинной полоске бумаги, он собирался выступить не только со статьей в газете, но хотел иметь подробный материал, который мог понадобиться ему во время поездки в родную деревню.

Кудару участвовал в двух последних восстаниях, когда крестьяне сожгли дом помещика Сакураги, захватили городок, уничтожили долговые книги и двинулись в соседнюю префектуру, призывая ко всеобщему восстанию.

Восстание подавили. Не стеснялись казнить и заточать. Двадцать восемь тысяч человек подвергли наказаниям за эти годы.

Когда Кудару вышел из тюрьмы, он знал хорошо, что новое правительство для народа хуже старого.

Оно правило жестокой рукой: издавало законы, налагало подати, при малейшем подозрении посылало полицейских.

Одни крестьяне продали свои участки, полученные с таким торжеством и надеждами; другие взяли взаймы деньги, не вернули их в срок и тоже потеряли землю.

Народ оцепенел. Казалось, все шло к гибели.

6

«Сякай Минсюто» послал Кацуми и Ханако в деревню. Восторжествовала точка зрения, что правильное революционное развитие страны возможно только в том случае, если в движение будут вовлечены крестьяне.

Дзинь-рикися, которые везли Ханако и Кацуми со станции железной дороги, были одеты в свои традиционные костюмы: синие рубашки с короткими, широкими рукавами, узкие полотняные рейтузы и варадзи; на головах сидели грибом белые шляпы. Оба бегуна часто останавливались и кашляли. На вопрос Ханако о причине нездоровья старший внимательно посмотрел на девушку и только махнул рукой.

Вдоль дорожки росли криптомерии, на скалах темнели одинокие разлапистые сосны. Когда поднялись на перевал, внизу светлой зеленью запестрели бамбуки, а склоны гор, изрезанные на небольшие прямоугольные площадки полей, казались отсюда гигантской лестницей.

Давно Кацуми не был в родной деревне. Деревня за эти годы еще более захирела. Домики из фанеры и бумаги выглядели плохо: то там, то здесь висели бумажные лохмотья стен; огороженные дворики с глиняными кура и садики — все это показалось Кацуми совсем крошечным, а ведь раньше представлялось значительным.

Прадед уже умер. Но мать и дед — вот они стоят у ворот!

Сын приезжает, как барин, — на дзинь-рикися!

Тощие куры бегут в разные стороны, встала из-под забора собачонка и тявкнула…

Мать постарела, но в домике такая же чистота. Деревянный пол отлично отполирован, циновки чисты, черные лакированные столики, прялка, печь-ро, которую они с дедом ставили, бочка-ванна!..

О чем разговоры за ужином? Конечно, о родных, знакомых, о городской жизни, а потом о войне.

Не сегодня-завтра Кацуми заберут в армию.

Мать и дед смотрят на него с тревогой. В деревне уже почти не осталось мужчин!

.. Домик дяди Кудару был самый крайний.

Кудару в углу двора плел из рисовой соломы корзину. Все в деревне, кроме своего крестьянского дела, занимались ремеслами: плели шляпы, корзины, циновки; выделывали из клена миски; зажиточные, обладатели тутовых деревьев, пряли шелк.

— Ну, что там у вас в городе? — спросил Кудару гостей, после того как прошли первые минуты радости от свидания с племянником и племянницей. — Были детьми, а теперь полюбуйтесь на них! Значит, в городе и едят и пьют? Впрочем, наш лавочник господин Нагано тоже ест и пьет. А вот чем мы встретим гостей? Конечно, ты, Кацуми, скажешь, что ты сыт, что мать встретила вас как полагается. Не знаю, чем она могла вас встретить. Конечно, у вас дома есть одно преимущество — дед-философ. Я всем недоволен, а он всем доволен.

Ханако и тетя стали приготовлять угощение. Тетя была значительно старше матери и уже начала лысеть. И ходила она слегка сгорбившись. Она разожгла печь, поставила на угли чайник. Ханако развязала корзинку с городскими подарками: мешочком рису, банкой сои и аккуратно увязанным в бумажные салфеточки бобовым пирогом.

Когда за чайными столиками разговор зашел о новостях, Кудару стал перечислять семьи, где имелись убитые.

Учитель Сиба, узнав об очередном убитом своем ученике, заказывал дощечку с его именем, вешал на стене школы и все выше поднимал голову. Он говорил всюду и везде: «Смотрите, скольких доблестных солдат я воспитал!»

Вчера по поводу последнего, одиннадцатого убитого он пригласил одиннадцать отцов в школу и поздравил их с тем, что сыновья их уже убиты. Он долго распространялся на тему о рыцарском духе, который теперь стал достоянием всех сословий Японии.

Кудару рассказывал все это монотонным, покорным голосом, как человек, совершенно согласный с учителем Сибой, но глаза его, умные, серьезные, говорили о другом.

Уголь тлел в хибати, тянуло терпким, приятным запахом чая, за дорогой тонко лаяла собачонка, подошел сосед Садзаки, почти родственник, потому что на дочери его должен был жениться ушедший на войну сын.

Что в городе известно по поводу увеличения налогов? — спросил Садзаки, принимая чашечку чаю и крошечный ломтик бобового пирога, — На прошлой неделе староста объявил: налог увеличивается вдвое, — война. Налог налогом, но и арендную плату Сакураги тоже намерен увеличить вдвое. Если бы сыновья были дома, они в свободные часы плели бы корзины. Отличные они плели корзины! А теперь я сижу один, Кудару сидит один! Много мы наработаем!

— Еще не вся сила пропала, — сказал Кудару. — Но вот что меня тревожит: дождей нет! — Он искоса взглянул на своих городских гостей. — В городах не любят дождей. Горожане распускают зонты, обувают гета и со всевозможными восклицаниями выходят на улицу… А в деревне, если вода с неба льется в нужное время, не знают большего удовольствия. Ручей, который питал наши поля, пересох. Не о полях уже приходится думать, а о собственной глотке. Каждое утро к ручью бегут с кувшинами, и каждое утро на берегах его ссорятся и дерутся, потому что воды на всех не хватает. Вчера пожилую почтенную Хаяси ударили кувшином так, что она до сих пор не может прийти в себя.

— Я помню, в тот год, когда у нас в последний раз лопнуло терпение, тоже была засуха, — заметил Садзаки.

Кудару набил трубку сушеными листьями.

— У меня и сейчас лопается. Кое-кто позабыл, что японские крестьяне, если их долго морить голодом, поднимают восстания.

— Какие там восстания! — вздохнул Садзаки. — Мало ты насиделся в тюрьме! Моего сына нет, твоего нет… умирать надо.

— Умирать, умирать! — пробурчал Кудару.

Момент был очень удобный для того, чтобы повернуть разговор в нужную сторону, и Кацуми осторожно повернул.

Он заговорил о том, что налог повышен и Сакураги, кроме того, вдвое повышает арендную плату. Если с первым обстоятельством трудно бороться, со вторым бороться можно. Как? Отнюдь не восстаниями. Нужно создать союз крестьян!

И он стал объяснять, как организовать союз и что должен делать такой союз.

Его слушали молча. Молчал Кудару, молчал Садзаки. Потом Кудару сказал:

— Союз крестьян! Эх-хе-хе, племянничек! — И снова стал набивать трубку сушеными листьями.

Вечером Кацуми отправился навестить учителя Сибу. Старого учителя, у которого он учился, давно уже не было. Тот, пожалуй, не радовался бы гибели своих учеников!

Но домик учителя, как и прежде, стоял на сопке под криптомериями. В саду росли уксусное дерево и два больших папельмуса. Кажется, из всех предметов учитель предпочитал географию: стены его комнат украшали географические карты. Европейская Россия, Сибирь, Китай, Маньчжурия. Много земель, много государств!

Сиба встретил молодого человека, отрекомендовавшегося журналистом, с живейшим удовольствием. Жена Сибы готовила ужин, доносился аромат бобового теста, жареной рыбы, тушеных овощей. Учитель, невысокий, худенький человек с плоскими зубами, тускло блестевшими при улыбке, мог говорить только о войне. Порт-Артур, Тигровая гора, Золотая гора, Голубиная бухта, Ташичао, Ляоян, названия стратегических пунктов и имена генералов так и сыпались с его уст.

— Я вообще мало сплю, — как величайшую тайну сообщил он журналисту, надеясь, что в статье Кацуми будет упомянуто об этом его чрезвычайном свойстве. — Вы знаете, я не сплю с тех пор, как обрел величайшее… — Он широко раскрыл свои глазки: — Господин журналист, величайшее заключается в том, что мы — японцы!

Кацуми кивнул головой.

Учитель продолжал восторженно развивать свою мысль, которая была обыкновенной официальной мыслью о том, что японцы выше всех наций не потому, что они обладают исключительными добродетелями, а только потому, что они — японцы. Эта нехитрая религия кружила ему голову.

Жена учителя внесла столики с ужином, Сиба мало интересовался голодом, грозившим деревне. Он держался той точки зрения, что люди все равно должны умереть, — почему же им не умереть от голода, который, являясь результатом взимания налогов, как ни странно, способствует силе новой Японии?

Потом он стал говорить о трудностях своей работы. Деревня в общем отвратительная: гнездо бунтовщиков! Делают вид, что примирились, на самом деле ни с чем не примирились!

Хотят равенства четырех сословий, и еще десяти тысяч вещей хотят!

Учитель ел сочные миканы, микан за миканом, бросая в корзинку около себя золотистые шкурки, потом принялся за морковь в сладком соусе.

— О «гнезде» тоже можно написать в статье, — говорил он, — но очень, очень осторожно, чтобы не портить общего впечатления.

Через два дня Кацуми и Ханако знали все, что делается в деревне. Знали, что в деревенском совете сидят старики, ставленники Сакураги, и что нет ни одного человека, который не задолжал бы Сакураги или лавочнику Нагано.

Положение неизмеримо ухудшилось с тех пор, как Кацуми батрачил у господина Сакураги.

Целые дни, с утра до вечера, женщины и дети спускались к ручью, черпали кувшинами воду и носили ее на сухие поля. И все чаще на берегу возникали ссоры.

Старики плели корзины, циновки, шляпы, мастерили игрушки. Под навесом у Кудару стояло шесть вместительных корзин. Они были сделаны, так, что одна половина надевалась на другую, и поэтому в такую корзину можно было складывать по желанию и мало вещей, и много.

Нагано, скупавший корзины и прочие деревенские изделия, всегда говорил: «Пожалуйста, несите как можно больше!»

Если цена на корзины останется прежней, дядя Кудару заработает десять-двенадцать иен — немалые деньги.

К мысли о крестьянском союзе с большей живостью, чем Кудару, отнеслась мать Кацуми.

— Дядя всю жизнь воевал и устал, — сказала мать. — Расскажи-ка ты еще о союзе мне.

И вечером, растянувшись на футоне, Кацуми рассказывал.

Крестьяне восстанут в деревне, рабочие — в городе! Тогда рабство будет скинуто!

Каждый день Ханако писала короткие письма человеку, которого она встретила в парке Хибия. С точки зрения японской морали брак не должен заключаться по любви. Любовь приходит и уходит, разве она может быть основанием семьи? Недостойно любить мужа как мужчину. Недостойно жену любить как женщину.

Но Ханако не думала об этой морали. В письмах она писала о своих чувствах и о событиях, свидетельницей которых была.

Наступило время отъезда, и хотя союз арендаторов не был организован, но Кацуми и Ханако чувствовали, что все же сделано важное дело: семена заронены, и они прорастут.

Накануне отъезда гостей дядя Кудару погрузил на тележку свои корзины и повез их к лавочнику.

Вернулся быстро; лицо его покрывали струйки пота, глаза блуждали. Ханако и тетка смотрели на него со страхом.

— Потерял деньги или квитанцию?

Кудару опустился на колени и вынул из-за пазухи трубку, закурил и сказал:

— Не взял ни одной… я их бросил… лежат там, при дороге.

Он по мог толком объяснить, что случилось. Он привез корзины к лавочнику, снял их с тележки и расположил на гальке перед крыльцом дома, как делал всегда. Нагано вышел, засмеялся, замахал руками и крикнул:

— Вези назад! Ничего не возьму… — И стал объяснять, почему он ничего не возьмет.

Но Кудару от волнения не понял его. Да ведь оттого, что поймешь, дело не изменится!

Ханако сказала:

— Я пойду сама и узнаю.

— Иди, иди, — обрадовалась тетка, — Может быть, Нагано что-нибудь не понравилось… Корзины, кажется, сыроваты…

Кудару досадливо поморщился:

— Когда это я продавал сыроватые корзины?!

Нагано охотно заговорил с молодой девушкой.

— Не взял у вашего дядюшки — и ни у кого не возьму. Вы знаете, я представитель Мицуи. Могущество этого дома известно, и также известно, что Мицуи скупали все кустарные изделия Японии, А сейчас они отказываются что-либо принимать: нет покупателей. Что поделать! До заграницы не добраться: все пароходы на военной службе, корзин они не возят. В Японии же не покупают, потому что — война, трудно жить. И случилось еще одно непредвиденное обстоятельство: иностранцы привезли к нам много своих дешевых корзин и шляп. Кто будет покупать дорогую корзину вашего дядюшки, если можно купить дешевую французскую? Как видите, все очень просто.

Он улыбался и успокаивал девушку, говоря, что после войны все придет в порядок.

Ханако и Кацуми вернулись в Токио и сообщили на собрании «Сякай Минсюто» о своих наблюдениях. Много было споров. Иные опять считали, что революционерам следует заниматься не крестьянами, а только пролетариатом.

Собрание происходило, как обычно, в одном из загородных ресторанчиков, на берегу хлопотливого водопада: из-за его шума говорили громче обычного, и это, по-видимому, еще более возбуждало ораторов. Но все же в конце концов пришли к мнению, что нужно создать группу революционеров, которые всецело посвятили бы себя организации крестьянских союзов.

Это было важное решение. Через месяц Ханако снова отправится в деревню.

Несколько полицейских и шпиков скитались возле ресторанчика. Со времен Токугав, которые слежку за населением сделали основанием своей власти, все к шпикам привыкли.

Ханако шла по тропинке, шпик следом за ней, постукивая гета. Ханако не торопилась. Она была полна торжественных чувств: ей поручалось ответственное самостоятельное дело! Она не испугается никаких доносов.

7

На следующий день после возвращения Ханако занялась приведением в порядок садика, одичавшего за время ее путешествия в деревню.

Когда она, опустившись на колени, прочищала русло ручья, скрипнула калитка, появился дядя Ген, за ним носильщик с покупками. Дядя исчез в доме, носильщик сложил ношу на ступеньки.

Ханако прочистила русло ручья, подобрала с дорожек сада мусор, сняла смолу, накопившуюся на стволе сосны, и прошла в комнату.

— Дядя Ген сегодня в хорошем настроении, — сообщила мать. Помоги мне с обедом.

Ханако чистила рыбу, освобождая ее не только от чешуи и хребта, но и от самых мелких костей. Мать готовила соевый соус.

Дядя спросил сегодня о тебе. Видишь: дядя — все-таки дядя! Сегодня на рынке выступали ораторы, предлагая покупателям уменьшить свою дневную порцию риса.

— По поводу патриотического желания населения самим уменьшить свою дневную порцию риса, — сказала Ханако, — в сегодняшнем номере «Хэймин-Симбун» профессор Котоку пишет, что это желание безрассудно, а те, кто его внушает, делают преступление. Наш народ мал ростом и физически менее развит, чем европейцы. Уменьшить порцию риса — значит совсем ослабить свое здоровье.

— Социалисты — заботливые люди!

— Они разумные люди, мама! Они хотят, чтобы человек был сильным и счастливым.

— Да, счастье, счастье… — проговорила мать, размешивая соус и переливая его в кувшин.

Она не знала, что дочь — член «Сякай Минсюто», что душа ее полна желаний, которые были мало знакомы японской женщине прошлого, что в свободе мысли она черпает бодрость и счастье. Впрочем, мать, не зная, замечала многое. Но молчала: дочь свою она считала не японкой, а русской.

Дядя покашлял за перегородкой.

— Обед готов, — сказала Масако, — сейчас вы поедите своего любимого блюда.

Масако со старшим братом была вежлива и почтительна, как с отцом.

Ханако собрала на столике обед и отнесла его дяде.

Никогда не замечавший ее, дядя сказал:

— Я давно тебя не видел. Ты стала очень красивой.

— Какая у нее красота!.. — скромно возразила мать.

Дядя приподнял брови и приступил к рыбе.

Выйдя к дочери на кухню, Масако сказала:

— Я думаю, он приехал сватать тебя… Если за хорошего человека, то…

— Что ты говоришь?!

— Я ведь только предполагаю… Пугаться нечего, это наш общий удел. Иди к себе, с остальным я сама управлюсь.

В своей комнате Ханако вынула из стенного шкафа черную лакированную коробку, в которой хранились письма Юдзо.

Письма о любви. Он не складывал ни хокку, ни танка, но писал о своих чувствах простым разговорным языком. Может быть, поэтому они так сильно на нее действовали.

Пока она перечитывала письма, пошел дождь. В раздвинутую сёдзи она видела, как улица покрылась водой, как распахнулись над головами прохожих зонтики; стук шлепающих по воде гета получил особый призвук, столько раз воспетый поэтами. Она увидела, как мальчишки соседа разделись донага и с визгом носились в потоках дождя.

Через четверть часа над улицей снова раскинулось прозрачное небо, перламутровые капли повисли на листьях. Пахло прибитой пылью и мокрой землей.

Дядя Ген продолжал обедать. Почему он так долго обедает? Давно пора матери позвать Ханако, велеть ей вынести столик и прибрать в комнате, но все тихо за перегородками.

И вдруг Ханако испугалась. Почему дядя сказал племяннице, что она красива? В самом деле, не приехал ли он сватать?

Солнце, опускаясь, уронило через щель сёдзи длинную мерцающую полосу. Несколько минут Ханако наблюдала легкий трепет солнечных лучей на циновках, потом прислушалась.

Теперь она разобрала голос матери, который то пропадал в шепоте, то повышался. Мать спорила с дядей.

Босиком Ханако прошла в коридор и замерла у сёдзи.

— Я не понимаю твоих возражений, — говорил дядя. — Они ни на чем не основаны. Ты должна прежде всего думать о моем благополучии. Как-никак я твой старший брат!

— Конечно, — пробормотала мать. — Но она не японка, а русская!

— Если русская, то тем более! Ты знаешь мой характер: я не могу смотреть на что-либо, что может принести мне пользу и не приносит. С какой стати она живет, а мне от ее жизни нет никакой пользы? Сейчас надо употребить все силы нашей семьи на то, чтобы я мог получить как можно больше денег. Тогда я позабочусь обо всех. Самурайское презрение к деньгам нам не к лицу. Кроме того, самураи лгут. Они ползают на коленях перед деньгами, но при этом утверждают, что ползают потому, что на коленях им легче плевать на деньги. Кто им поверит?!

— Дочь у меня одна… — печальным голосом проговорила мать.

Ханако затаила дыхание.

— Ты сама виновата в том, что она у тебя одна. У тебя были возможности выйти замуж. Сколько людей зарилось на твою красоту? Когда я предложил тебе в мужья Накамуру, ты отказалась. На что ты надеялась — неизвестно. Вот и пребываешь ты теперь с одной дочерью. Да какая это дочь? Я ведь не удочерил ее, и никто из наших тоже не удочерил ее. Так, некое существо твоя дочь, вот и все.

Несколько секунд в комнате молчали. Потом дядя продолжал:

— Твой русский не был твоим мужем, хотя ты и считала его своим мужем. Ты его просто любила как мужчину. Какой же это муж?

— Да, да! — неестественно громко заговорила мать, должно быть, она потеряла над собой власть. — Да, да. Он был моим мужем. Вам все понятно, но вы великий притворщик, — говорю это, несмотря на все мое почтение к вам. И за что вы ненавидите Ханако?

Дядя налил в чашку лимонаду, выпил громкими глотками и сказал:

— Кроме того, не забывай сообщенного мной о полиции. Глупую девчонку арестуют, и тогда уж никто не получит от нее никакой пользы… разве какой-нибудь пьяный солдат. Надзиратель так меня и предупредил: «Примите меры!» Я и принял меры. Просить меня бесполезно, потому что я уже совершил относительно нее все сделки. Контракт подписан, задаток получен, и я вот ем и пью на эти деньги. И ты только что ела и пила.

Тихие прерывистые звуки донеслись из-за сёдзи: мать плакала. Ханако так же неслышно вернулась к себе.

Сумерки сгущались. Сколько еще времени будет продолжаться страшный разговор? Уже бредут с фонариками в руках любители ночных базаров, продавцы сластей везут свои тележки в места излюбленных ночных прогулок. Восковые свечи вставлены в эти тележки, обтянутые вощеной бумагой, и издали они кажутся огромными фонарями. После дождя сильно пахнет приторным запахом вишневого листа.

То, что готовил ей дядя, обрушилось на нее как обвал. Дядя Ген никогда не занимался ею, она чувствовала себя под надежной защитой его неприязни. …Опустилась на подушку и сидела, прислушиваясь к негромкому смеху; смеялись у соседей. Там всегда смеются. Там отец, мать и дети. Туда не смеет прийти ищущий своей выгоды дядя.

.. Мать обняла ее за плечи. Щекой приникла к щеке.

— Дядя распорядился твоей судьбой. Он хочет, чтобы ты уехала завтра, но ты уедешь послезавтра. Когда ты была маленькой, отец тебя очень любил. Он говорил, что ты красивее всех детей, каких он когда-либо видел.

Мать опять плакала.

После разговора с сестрой дядя Ген хорошенько выспался и уехал на один из ночных-базаров, где у него были дела.

Масако не уходила из комнаты дочери; Ханако расстелила для нее футон, и мать легла тут же. Но она не спала. Она не спускала глаз с дочери, которая сидела у приотворенной в сад сёдзи.

Никогда Ханако и в голову не приходило, что на нее может свалиться подобная напасть…

Полиция предупредила дядю, и дядя распорядился ее судьбой так, как захотел.

У матери нет сил бороться со старшим братом; голос ее, желания ее — в Японии ничто!

По Ханако не может подчиниться. Что же ей делать? Бежать? Но куда? Надо посоветоваться с Кацуми.

Когда мать заснет, Ханако побежит к брату…

Что поделать, мама! Если я не подчинюсь, дядя отравит тебе всю жизнь; но разве я могу подчиниться его злому умыслу?!

Ханако вышла в садик, шла босиком, чтоб не потревожить заснувшую мать стуком гета.

На улице обулась, сделала несколько шагов и вдруг на своем плече ощутила руку. Ночная темнота не позволила рассмотреть лицо мужчины.

— Возвращайся домой!

— Что такое? — пробормотала Ханако, пытаясь освободиться, но неизвестный цепко держал ее за плечо.

Ханако рванулась, вырвалась, побежала.

Неизвестный гикнул и помчался за ней. Из переулка выскочил второй, бросился под ноги Ханако. Она упала, на нее навалились, скрутили руки, подняли…

— Смотри, какой зверек!.. — Мужчины вели ее к дому…

Дядя оказался предусмотрительней, чем она думала!

8

Через день дядя Ген приехал за племянницей. Он был в зеленой фетровой шляпе и черном пиджаке, с тростью под мышкой.

Мать прошла к Ханако и сказала:

— Сейчас мы с тобой расстанемся. Не забывай меня, не забывай и своего отца. Он тебя очень любил. Я думаю, он умер, иначе он не оставил бы тебя.

— Едем, едем! — кричал дядя. — Сколько сборов! Целый лишний день, и все мало.

Ханако села в рикшу, дядя в другую, и дзинь-рикися быстро побежали под гору.

Она не спрашивала, куда ее везут, но надеялась, что останется в Токио. Однако дзинь-рикися то шажком, то рысью направлялись в Иокогаму. Наконец Ханако увидела море и поняла, что уедет далеко.

Лицо ее было спокойно и даже весело. Она ведь с детских лет знала поговорку: «Горе, как рваное платье, надо оставлять дома».

Дядя Ген расстался с ней на набережной, определив ее под покровительство юркого худощавого человека с маленькими усиками и крошечной бородкой, которая придавала ему сердитый вид.

На пароходе военные и штатские говорили о войне, о победах, имена генералов Ноги, Куроки и Ойямы были у всех на устах.

Ханако ехала в обществе девяти женщин. Худощавый покровитель очень заботился о своих спутницах, угощал пряниками, пирожными и перед обедом устраивал всем ванну.

На третий день пароход прибыл в Корею. Женщин понесли в паланкинах по новой стране.

Корея несколько напоминала Японию, но природа тут была сама по себе, а в Японии ко всему прикоснулась человеческая рука. Поэтому Ханако показалось, что Корея — дикая страна.

Дороги были узки, горы то приближались, то расходились. Носильщики военных грузов двигались сплошным потоком по обочинам дорог, посередине шли строевые части. Солдаты и офицеры смотрели на женщин не отрываясь, пока те не исчезали из глаз.

Однажды утром худощавый покровитель сообщил, что Корея кончается, завтра будет Маньчжурия.

Остановились в большой деревне, неподалеку от японской воинской части.

Солдаты мылись в ручье, прыгали и боролись. Толстый солдат, смешно взмахивая руками, бегал по лугу. Солдаты были веселы: они еще не участвовали в сражениях и, вероятно, думали, что сражения — это безобидные пустячки.

По улице на велосипеде промчался офицер. В Японии офицерам не разрешается ездить на велосипедах, но здесь была Маньчжурия и война, и офицер с видимым удовольствием мчался по улице. Лицо его показалось Ханако умным и добрым. Она оглянулась на подруг. Одни из них лежали, накрывшись платками от надоедливых мух, другие возились со своими вещами. Покровитель отсутствовал; в последние дни он постоянно исчезал, говоря: «Никуда не уходите», отлично зная, что девушкам некуда уйти.

Старый, тощий кореец в черной волосяной шляпе курил посреди двора.

Ханако прошла вдоль стены так, чтобы он не мог ее видеть, и, сняв дзори, перебралась на улицу.

Офицер на велосипеде повернул за угол. Она быстро, мелкими шагами побежала туда.

Кореянки шли по тропинке, поставив на головы деревянные кадки с грузом. Не поворачивая головы, блестящими черными глазами они следили за бегущей японкой.

Офицер слез с велосипеда и, вынув папиросную бумагу, вытирал потное лицо. Он тоже увидел бегущую женщину и, должно быть, удивился, узнав в ней японку.

— Господин офицер, господин офицер! — заговорила Ханако. — Прошу у вас защиты… — Она остановилась, чтобы перевести дыхание.

— Да-да-да! — заулыбался офицер, опуская у велосипеда ножку. — Вы очень быстро бежали, вы запыхались… Пройдем в тень.

Он говорил спокойно и даже властно. Ханако сразу успокоилась, улыбнулась и пошла за ним в тень.

— Господин офицер, мой покровитель везет меня в Маньчжурию, неизвестно куда.

— Да-да-да! — говорил офицер.

— Он везет меня в Маньчжурию, а я не хочу в Маньчжурию.

— Ваш покровитель кто? Он знает ваших родителей?

— Знает.

— Ваш покровитель с согласия ваших родителей везет вас в Маньчжурию?

Ханако замолчала. В вопросах офицера она почувствовала не симпатию и готовность помочь, а опытность следователя. Действительно, она едет с согласия родителей, чем же она недовольна?

— Чем же вы недовольны? — спросил офицер.

— Я не хочу ехать в Маньчжурию… я хочу вернуться домой, — пробормотала Ханако. — Если у вас доброе сердце, посодействуйте мне. Вернувшись в Японию, я отплачу вам так, как вы укажете…

— «Отплачу, как вы укажете», — засмеялся офицер. — Что вы еще хотите? В Маньчжурии будет хорошо. В Маньчжурии будем мы.

Ханако начала объяснять, но слова у нее путались; остановив офицера, она надеялась на чудо: она расскажет ему про злого дядю, после чего офицер пожалеет ее и захочет принять участие в ее судьбе. Но теперь она знала, что у нее нет таких слов, которые мог бы понять этот человек.

Впрочем, он ее и не слушал. Он думал о том, что нужно увести ее в фанзу и поскорее лечь с ней. Но в фанзе кроме него были еще и солдаты. Он прервал Ханако:

— Пойдем со мной… туда! — Он указал на чащу кустов по берегу ручья. — Подожди меня, я принесу циновку.

Он торопливо поднялся, уверенный, что своим предложением приносит ей удовольствие, что разговор ее был только женской уловкой, а хочет она втайне того же, чего хочет и он. Офицер вскочил на велосипед и помчался за циновкой.

Когда он скрылся, Ханако побежала назад. В фанзе она бросилась на свой мешок с привязанным к нему памятным зонтиком. В ушах ее звучали слова: «Подожди меня, я принесу циновку». Одна из подруг о чем-то спросила ее.

— Очень жарко, — невпопад ответила Ханако.

Офицер дважды проехал на велосипеде по улице.

Под мышкой он держал циновку. Внимательно оглядев дом, он соскочил с велосипеда и вошел во двор. Он уже узнал, что она отсюда! Ханако показалось, что от отвращения она умрет. Спасение было в том, что покровитель по-прежнему отсутствовал, иначе офицер договорился бы с ним обо всем.

Покровитель появился только вечером, а вечером японская часть выступила в поход. Из-за двери фанзы Ханако видела своего офицера, важно шагавшего впереди солдат.

В сумерки во двор вошел китаец.

Худощавый покровитель встретил его гостеприимно. Хозяин-кореец принес вареную курицу, рис и овощи. Потом пиво и чай.

Ханако лежала ничком на полу, положив голову на мешок, ни на что не обращая внимания.

Очнулась от негромкого разговора около себя. Худощавый покровитель и китаец разглядывали женщин, которые укладывались спать.

— Это мой добрый приятель Чжан Синь-фу, — сказал покровитель, — он понимает в вас толк.

— Очень хорошие, очень хорошие, — одобрил Чжан Синь-фу, и мужчины вернулись к столу.

Разговор шел о делах, связанных с войной, о больших и малых прибылях. Приятели ели и пили. Уже совсем поздно они опять подошли к женщинам, разбудили их и выстроили в ряд.

— Ну что? — говорил по-китайски худощавый покровитель. — Ведь эта всех выше, не правда ли?

Выше всех была Ханако, разговор шел о ней.

Китаец попробовал пальцем упругость плеч и бедер.

— Ну что, по рукам?

— По рукам. Но я не уступлю ни копейки. Женщина высока и стройна. Таких вы мало найдете не только в Японии, но даже и в вашем Китае.

— Вы упрямый человек, — сдаваясь, сказал Чжан Синь-фу. — Хорошо: через полчаса я вернусь с деньгами.

Чжан Синь-фу ушел.

Худощавый покровитель выпил чашку пива, притронулся палочками к остаткам курицы, подозвал Ханако и приказал собрать вещи.

— Зачем? — спросила Ханако.

Покровитель не ответил. Он не считал нужным отвечать на глупые вопросы.

Чжан Синь-фу долго не возвращался. Женщины легли спать, покровитель тоже спал. Одна Ханако сидела на котомке, держа в руках зонтик с японским солнцем, который однажды увидел Юдзо.

Китаец наконец пришел, разбудил спящего, они присели на корточки и принялись считать деньги.

— Ну что ж, — проговорил покровитель, — бери ее и уходи.

Чжаи Синь-фу встал, потер руки и мелкой походкой направился к Ханако.

— Иди, — сказал он по-китайски и потянул ее за рукав.

— Иди, иди! — крикнул худощавый покровитель. — Теперь он твой хозяин.

Ханако подхватила котомку. На минуту ей стало жутко. До сих пор она ехала со своими, ее судьба была в какой-то мере общей судьбой. А теперь? Она сделала несколько шагов и остановилась. Она хотела спросить: «Куда я должна идти?», но покровитель торопливо приказал:

— Иди, не останавливайся. Он тебя купил.

Ханако вышла вслед за китайцем.

На улице было темно. Переливались звезды. Кто-то играл жалобно и печально на корейской скрипочке. Ханако положила котомку на голову и шла, стараясь не потерять из виду китайца. Время от времени он что-то кричал хриплым призывным голосом, и она шла на этот голос.

Пришли в небольшую фанзу. Несколько человек спало на полу, на циновках, одинокий фонарик стоял на столе. Китаец взял его, поднял над головой и снова осмотрел покупку. Он осматривал девушку внимательно, спереди и сзади, покачивал головой и причмокивал.

Ханако устроилась на канах. Несмотря на духоту, ей было зябко.

Утром китаец посадил ее в арбу, запряженную коровой, и корова медленно зашагала на запад.

9

После поражения у Вафаньгоу корпус Штакельберга отступал с боями к Ташичао.

Частые дожди превращали дорогу то в бурлящие потоки, то в густую глину, где вязли люди, кони и колеса. Крики повозочных висели над дорогой.

У деревни Шалиньпу застряла пушка. Кони, рванув сгоряча, занесли ее в овражек, и она мертво привалилась на правое колесо, ушедшее в землю почти по ступицу.

Молоденький артиллерийский офицер, весь залепленный грязью, курил, безнадежно глядя по сторонам. Его канониры, сдвинув на затылок бескозырки, мрачно и устало курили тоже. Напротив зеленел распадок, по которому весело ревел мутный бешеный поток. Несколько солдат мыли в потоке сапоги и головы.

Пехота проходила мимо злосчастного орудия, стрелки поглядывали на измученных батарейцев, на намыленных коней.

— Где же ваши бомбардиры да фейерверкеры? — спросил мокрого, грязного фейерверкера взводный полуроты Логунова Куртеев. — Одна ваша пушка, а где вся батарея?

Фейерверкер махнул рукой:

— Приказ отправились исполнять.

Артиллерийский офицер подошел к Логунову, тяжело волоча грязные сапоги:

— Господин поручик, помогите!

Попросил он уныло, — должно быть, получал неоднократные отказы. Стрелки на марше подчас с завистью и недоброжелательством относились к артиллеристам: те проезжали на конях да на передках, в то время как пехота своими ногами месила грязь. Иные, может быть, даже с удовольствием смотрели на застрявшую пушку: «Любите, мол, кататься, любите и саночки возить!» Но когда Логунов, оглядевшись в поисках штабс-капитана Шапкина, чтобы доложить ему о просьбе артиллериста, и, не найдя его, приказал вытащить пушку, стрелки с готовностью бросились вниз.

Все оживилось вокруг пушки. Канониры и стрелки схватились за колеса, фейерверкеры вскочили на лошадей, лошади то бросались вперед, пытаясь рывком поднять орудие, то брали в стороны.

Пушка не двигалась.

Корж, покрытый грязью выше пояса, с закатанными по локоть рукавами, стоял рядом с ней.

— Братцы, да как же вы это ее посадили? — в сотый раз спрашивал он. — Ведь овраг… вот он, его за версту с дороги видно. Как же это вы посадили ее, матушку?

— Подводы стояли, у одной сорвался передок, стоят, уперлись друг в друга, — рассказывал бородатый фейерверкер, — ну, я и пошел в обход.

— Колья тащите! — приказал Логунов.

Куртеев с нижними чинами полез на сопку. Там рос мелкий дубняк, малопригодный для дела. Однако колья вырубили и стали подымать пушку.

— Еще немножко, еще совсем немножко, и она подастся, — торопливо уверял артиллерийский офицер, боясь, что Логунов скажет: «Ну, ничего с вашей пушкой не поделать, вросла она у вас в землю…»

Тонкие колья гнулись, пушка, казалось, еще глубже ушла в грязь. Бородатый фейерверкер страшным голосом понукал коней. Кони рвались, приседали, но брали недружно, окончательно выбившись из сил.

— Ведь вот страна… не грязь, а железо, — говорил артиллерийский офицер с заискивающей улыбкой, видя, что на лице Логунова действительно появилось рассеянное выражение, вслед за которым он должен был сказать свое: «Ну, ничего не поделаешь».

— Вы пробовали откапывать? — спросил Логунов.

— Как же, откапывали… да бесполезно! Сейчас же засасывает.

Корж сидел на бугре рядом с Емельяновым. Оба они свернули цигарки, солнце пекло. Корж был мокр от грязи и пота. Емельянов был значительно чище и даже как будто совсем не устал. И тут Корж вспомнил, что возле пушки он и не видел Емельянова.

— Ты что же, Емеля, мало пособлял? — спросил он.

Емельянов ответил не сразу.

— Базар около ей устроили. Так разве вытащишь?

— А как же вытаскивать?

— Вытащить можно.

— Так поди и вытащи.

— Вытащу, если не будете мешать.

Корж внимательно посмотрел на него:

— Пойти и доложить поручику, что ты берешься вытащить?

— И не такое еще вытаскивал.

— Доложить, что ли? — испытывая, спросил Корж.

— Доложи.

Корж встал, но идти медлил, ожидая, что Емельянов крикнет: «Постой, куда ты, тебе и сказать нельзя, сразу уж и пошел!» Но Емельянов молчал, и тогда Корж спустился с бугра и остановился около Логунова с рукой, поднятой к бескозырке.

— Ваше благородие, Емельянов говорит, что пушку можно поднять, а как поднять — знает он.

— Так чего же он не подымает? Пусть подымет.

Корж заторопился к пушке, крича:

— Емельянов, иди… его благородие велят!..

Артиллерийский офицер с сомнением посмотрел на высокого солдата, который медленно направился к пушке. Шел он широким шагом, ступая не в чужой след, как это делали все, а прямо по целине.

Солдаты у пушки расступились.

Емельянов обошел пушку со всех сторон, точно видел ее впервые. Потрогал колесо, ударил ногой по лафету.

Артиллерийскому офицеру все это показалось несерьезным. Что может придумать этот солдат?

— Надо ехать за ломами, — сказал он Логунову. — А куда ехать? В Шалиньпу нет ни одного.

Емельянов подошел к лошадям. Они стояли, понурив голову.

— А ну, отойди, — попросил Емельянов бородатого фейерверкера.

— Вот оказия: командует! — проговорил Куртеев, с удивлением смотря на Емельянова, у которого точно пропали его угловатость и неловкость.

Емельянов не обратил внимания на слова взводного. Он огладил коней широкой ладонью, похлопал по мордам, осмотрел упряжь, приговаривая:

— А ну, стой! А ну, не мотай! Да стой, говорят тебе!

И опять поправлял упряжь, и опять оглаживал и похлопывал. Кони поводили ушами и следили за ним глазами.

— Хорошие кони, — сказал он. — Такие две пушки вытянут. Но с конями, между прочим, требуется конскую душу знать.

«А ведь, пожалуй, вытащит», — подумал Логунов, с интересом следя за Емельяновым, этим не способным ни к чему солдатом.

Емельянов расстегнул ремень, повесил его на шею и сказал негромко бородатому фейерверкеру:

— На коня не садись, возьми повод и зови коней полегоньку, а вы… под второе колесо, — указал он солдатам.

Сам он положил руку на правое, глубоко провалившееся.

— Чудак человек, — усмехнулся Куртеев, — да что, этого не делали, что ли?

— Ну-ну, Куртеев! — крикнул Логунов. — Не мешай, пусть распоряжается.

Шесть солдат подошли к левому колесу, двенадцать рук ухватилось за спицы и шину.

— Но, но! — выкликал Емельянов однотонным, негромким голосом. — Но, но…

Лошади переступили ногами, фейерверкер зачмокал, Емельянов присел и подставил плечо под колесо.

— С ума, видать, сошел, — пробормотал Куртеев.

— Но, но! — повысил голое Емельянов.

Он широко расставил ноги и уперся плечом в колесо. Несколько секунд ноги его скользили, потом окаменели.

— Но, н-но! — натужно крикнул Емельянов.

Кони тянули, почти присев на задние ноги. Вдруг правое колесо дрогнуло, и пушка слегка выпрямилась.

— Под правое, под правое! — не своим голосом заорал артиллерийский офицер, бросаясь к пушке. — Помогите ему!

Пушка выпрямлялась все более и более. Четверо солдат подбежали к правому колесу, у которого дугой согнулся Емельянов.

— Не трожь! — бросил он.

Темное, загорелое лицо его стало медным. Он не двигался, но в этой неподвижности чувствовалось чудовищное напряжение.

Зрители обступили его плотным кольцом.

— Нет, не одолеть!

— Не говори под руку! Видишь, идет.

— Идет, да не выйдет. Она ведь вросши…

— Тише!

«Надорвется», — подумал Логунов.

Но в эту минуту колесо вырвалось, пушка тронулась; под колеса бросали колья, кони приседали; фейерверкер, выпучив глаза, тянул за поводья, пушку подталкивали, она въезжала на бугор.

— Черт знает что, — проговорил Логунов. — Ведь поднял!

Пушка стояла уже на дороге, на сухом, твердом бугре. Артиллерийский офицер, непрестанно повторяя «спасибо», угощал Емельянова водкой из своей фляги.

Потом он долго махал фуражкой вслед уходившему с полуротой поручику. Логунов шел, донельзя удивленным Емельяновым. «Смотри пожалуйста», — думал он.

Узкую дорогу сплошь забили отступающие войска, Строевые части нагоняли медленно тащившиеся обозы и обходили их по колени в грязи. Грязь была желтая, липкая, смертная, отнимавшая у человека все силы…

Грязь, чудовищная жара, солдатская выкладка, тяжелые сапоги, винтовка…

В грязи валялись сломанные колеса, передки, оглобли, разбитые, вернее, разорванные на части повозки.

Логунов шагал, как и все, грязный, мокрый. Длинный марш сменялся коротким отдыхом в деревне или на склоне сопки, Логунова вместе с другими офицерами вызывали к Свистунову. «Опять будем рыть окопы», — говорил Свистунов. Окопы рыли, и через день разгорался бой. Правда, не жестокий, не похожий на бой под Вафаньгоу. Японцы осторожно наступали, уверенные, что русские в конце концов уйдут сами, — зачем же лить кровь?

Наутро японцы действительно обнаруживали сопки покинутыми. С криками «банзай» занимали они русские окопы и на самом высоком месте водружали свое «восходящее солнце».

О чем Логунов думал в эти дни переходов и боев?

О японцах, о Маньчжурии и Китае, но больше всего о русском солдате, то есть о русском народе, к которому впервые стал так близок. Потому что в этом походе между солдатами и офицерами рушились многие из обычных преград. Все были вместе, и все было общее: и трудности до́роги, и превратности боя, и даже кухня, ибо буфет офицерского собрания исчез и солдаты за свой счет кормили офицеров. Он много разговаривал с Коржом. Разговоры с Коржом касались главным образом Дальнего Востока и дальневосточной жизни.

Корж охотно рассказывал про свою семью, которой он, видимо, гордился, про деда своего Леонтия — тигрятника и соболевщика. В Раздольном, когда дед пришел в Уссурийский край, было всего шесть изб, а Владивосток и на город не походил.

Рассказы Коржа нравились Николаю, они подтверждали его мысли о силе русского человека, о красоте и силе русских дальневосточных земель.

Разговоры с Емельяновым не удавались. Емельянов неизменно отвечал «так точно», «никак нет», и больше ничего не мог добиться от него поручик. Емельянов не был глуп, лицо у него было осмысленное, но что-то сковывало солдата. Возможно, дисциплина и трудность перешагнуть через ее рамки, а возможно, и что-нибудь иное, неизвестное поручику.

Ему казалось, что он знал своих солдат. В самом деле, он знал их имена и фамилии, знал, с какого года они в полку, из какого сословия, какой губернии, какого вероисповедания. Знал, насколько они способны или неспособны к службе, насколько радивы или нерадивы. Но все это знание, хотя толковое и внимательное, было, как он сейчас понимал, меньше всего знанием «своих людей».

Люди прятались за привычными рубриками и отношениями. И только вот сейчас, живя с ними дни и ночи, он, как будто на ощупь, узнавал то, что знал раньше головой: у каждого из них большая сложная жизнь. Особенно у запасных: у этого Емельянова, у Хвостова, солдата с некрасивым, но умным лицом, у рыжего веселого Жилина, худого, длинного, головой и шеей напоминавшего гуся.

Как жаль было Николаю, что он плохо понимал крестьянскую долю, не представлял себе жизни мещан, а о мастеровых знал только то, что успел узнать от Тани.

Мастеровые внушали ему невольное уважение. Многие из них думали над тем, что такое жизнь, и, несмотря на тяжелые условия своего труда и быта, читали книги. И когда он встречал внимательный взгляд Хвостова, питерского мастерового, он подчас хотел сказать ему что-то такое, из чего Хвостов понял бы, что поручик Логунов…

Тут мысли поручика Логунова теряли ясность, он не мог себе представить, что должен был Хвостов понять. То, что у Логунова есть сестра Таня и что несколько раз он по ее поручению возил нелегальную литературу, или то, что он вообще хочет блага всем людям и не сторонник разделения людей на классы и сословия?

Логунов не умел найти для этого слов, но все-таки поговорил с Хвостовым.

— На каком заводе ты работал? — спросил он его однажды.

— На Невском, ваше благородие.

— Я, Хвостов, тоже питерский. Невский завод…

Невская застава?…

— Так точно, ваше благородие.

— В армию ты попал с завода?

— Только не с питерского, ваше благородие. В последнее время я работал во Владивостоке, в Портовых мастерских.

— А там что, мастеровые не нужны?

Хвостов усмехнулся и внимательно посмотрел в глаза поручику. Минуту колебался, потом ответил:

— Так точно. У меня вышла маленькая неприятность. Из мастерских меня, изволите видеть, погнали.

— Плохо работал, что ли?

— Должно быть, коли стал неугоден.

Хвостов говорил с легкой усмешкой, что делало его разговор с офицером не похожим на обычный солдатский разговор. Эта усмешка понравилась Логунову.

— Всяко бывает, Хвостов, — сказал он.

Дни отступления заставили Логунова много думать о нашей военной тактике, о всем том, о чем говорили однажды ночью Неведомский и Топорнин. У него все более крепла решимость действовать согласно своим убеждениям.

Он написал несколько писем — Нине и домой. Когда он писал Нине, от него удалялись все волнения и возникало новое, ни на что не похожее волнение счастья. Правда, счастье было не полное, потому что он не знал, затронуто ее сердце или нет. Все его надежды основывались на том, что накануне отъезда она пришла к нему. Не мало ли? Но даже и сомнения не уменьшали сладкого ожидания счастья.

За дни отступления он сблизился с Шапкиным. Как командир роты, Шапкин ехал верхом. Но палящее солнце не щадило и верховых, а сердце Шапкина не выносило жары.

Он говорил Логунову:

— Война, батенька, — это затея для молодежи. Воевать должны люди в возрасте от шестнадцати до двадцати лет. Остальные пусть живут дома. Гарнизонную службу я еще могу нести, а война…

Фуражку он надвигал на самый нос, но короткий козырек не спасал. Нос обгорел, кожа на нем лупилась.

Мокрая дорога, размолотая колесами, намятая копытами и сапогами, подсыхала комьями и валами. И невозможная дорога, и солнце, и все, что двигалось по дороге вокруг Шапкина, — все казалось ему неправильным, ошибочным. Штабс-капитан вспоминал свой офицерский барак в Шкотове и жену. Он особенно любил ее в бледно-желтом в горошинку капоте. Она была выше, полнее, здоровее мужа и была еще молода. Она не была красива лицом, но красота женского лица мало трогала Шапкина. Его влекло женское телесное здоровье, а здоровья этого у жены было вдоволь. Она раскопала около барака грядки и посадила на них калифорнийскую землянику, сама доила корову, обмывала детей и гладила белье. Денщики стирали, но гладила она.

Она ждала полковником своего штабс-капитана, который мучился теперь по жаре верхом на монгольской лошадке.

10

Выслушав рассказ Емельянова о его семейных и деревенских делах, Корж понял, откуда постоянная озабоченность Емельянова.

В самом деле, было о чем подумать солдату! Писем Емельянов не ожидал. Сам он был грамотен. Служила в Сенцах учительницей Горшенина — душевный человек! Обучила Емелю грамоте, что нужно прочтет и что нужно напишет, а кроме него, в семье не было грамотных. Конечно, Наталья могла сбегать к шурину Григорию, человеку бывалому и больше Емели грамотному, да ведь не так просто сбегать: дома дел полон рот, хозяйство не оставишь. За хозяйство Емеля не беспокоился: Наталья на все надежна, золотая баба.

Если баба золотая, то это, братец, уж действительно счастье, — заметил Корж.

Разговор перешел на барина. Корж все старался допытаться, в чем причина помещичьего баловства. Наконец понял, что причина заключалась в том, что помещик всю землю, которую он по положению 1861 года уступил крестьянам, по прежнему считал своей, а крестьян — безбожными захватчиками и разбойниками.

Крестьяне же, бесчисленными поколениями работавшие на этой земле, считали своей не только ту, что отошла им по реформе, но и ту, которая хоть не отошла, но издревле числилась у них в наделах.

— Значит, твои деды земли имели поболе?

— Поболе. А после освобождения отрезали нам с гулькин нос… Иван Семеныч, а вот, ты сказывал, есть люди политические, которые правду знают… и что, мол, хватит барину куражиться над мужиком?!.

Несколько минут Корж молчал. Они сидели на склоне холма. Внизу дымила батальонная кухня. Солдаты чистили запылившиеся котелки, развязывали мешки, доставали хлеб.

— Запомнил, значит… — негромко сказал Корж. — Те люди, Емеля, говорят, что пора народу самому подумать о своей судьбе. Господа и начальники за них не подумают.

— Как же это, Иван Семеныч, самим подумать? Думай не думай — барин есть барин. В суд на него подать? Подавали. Судил нас барин, его же брат. Засудил. Жаловаться? Кому жаловаться?

— Согласен. Просьбами здесь не возьмешь. Да ведь народ, Емеля, — сила! Куда ни погляди, везде народ.

Не просить надо, Емеля, а брать! Бери, что тебе как человеку положено…

Говорил Корж тихо, с большим убеждением, и Емельянов слушал его затаив дыхание.

Потом Корж отвязал свой котелок, сдунул с него пыль и направился к кухне.

— Так-то, — протянул Емельянов, — бери, что тебе как человеку положено. Да, если бы четыре десятины земли, тогда бы и горя не было.

Между солдатами завязалась дружба.

Одно не нравилось Коржу: емельяновское отношение к оружию и бою.

Емельянов не любил стрелять, и если стрелял, то старался лечь так, чтобы голову спрятать за камень. Стрелял он не целясь.

Об этом они во время наступления говорили не раз, и Емельянов наконец сознался: он не боится смерти, но не хочет умирать здесь, в Маньчжурии. Не хочет, чтоб его убил японец.

И сам Емельянов не хотел убивать японцев, потому что никак не мог понять, из-за чего заварилась вся эта каша. И когда стрелял не глядя, то думал, что среди врагов, наверное, есть и виновные против законов божеских и человеческих, и пусть пуля сама найдет виноватого.

— Зря ты это, совсем зря, — сказал наконец Корж с сокрушением. — Конечно, ты пришел сюда, в Маньчжурию, издалека, твой дом на Волге-матушке, и не знаешь ты того, что знаю я. Сегодня японец зарится на Порт-Артур, а завтра пойдет на Владивосток. Ты думай об этом. Куртеев давеча, я слышал, грозился не знай что с тобой сделать. Роту, говорит, срамит, прячет голову под камень и палит в небо! Полковник Ерохин в том бою погиб, в котором ты в небо палил. А может, и на меня завтра пойдет японец, чтобы убить, а ты все в небо будешь палить?

Емельянов молчал. Он ловко огромными и на вид неуклюжими пальцами скрутил цигарку, предложил кисет Коржу, неторопливо провел языком по краю завертки и закурил. Потом сказал с недоумением:

— Может, и на тебя завтра пойдет японец, а я все буду в небо палить?

Разговор этот произвел на Емельянова большое впечатление.

Большой и сильный человек, Емельянов не мог преодолеть в себе нерешительности потому, что она питалась его жаждой вернуться домой, его ненавистью к барину Валевскому (меня убьют, а барин будет там куражиться!), его убеждением, что убивать — грех. Кроме того, с первых же дней службы его солдатская неловкость создала к нему в роте пренебрежительное отношение. Никто не ожидал от него смелости, и никого не удивляло то, что он держится поближе к земле и ни на какое дело не вызывается. И это общее плохое мнение о нем еще более чужим делало для Емельянова все, что окружало его: и войну, и Маньчжурию с ее сопками, гаоляном и комарьем, и жителей этой страны — китайцев.

Но разговор с Коржом затронул его, что-то сместилось в его мыслях. Правильно ли то, что он не хотел и как бы совестился стрелять в японца? И именно благодаря своим сомнениям он почувствовал желание вытащить пушку. Кроме того, вытащить пушку было совсем понятное, простое, как бы крестьянское дело.

Все смотрели на Емельянова как на человека ни к чему не пригодного и к его намерению вытащить пушку отнеслись с интересом, точно к представлению.

Но когда могучей своей силой Емельянов поднял колесо и лично ему артиллерийский офицер поднес стопку водки, а Логунов поблагодарил: «Ну, Емельянов, спасибо, поддержал честь роты», вокруг него все изменилось.

Куртеев сказал с завистью:

— Ишь, тихоня! — и осмотрел его с головы до ног, точно видел впервые его огромную фигуру. — Да, есть из чего пушки вертеть!

— Мужичок с ноготок! — отозвался Корж.

Все засмеялись, но это был лестный для Емельянова смех, и он засмеялся сам.

Дело с пушкой встряхнуло Емельянова. Он даже держаться стал молодцеватее, даже шагать стал не таким мешком.

11

За семь переходов до Ташичао японцы исчезли. Напрасно батальоны, поджидая их, окапывались, чтобы дать очередной арьергардный бой. Охотники доносили, что японцев нет нигде.

Но тем не менее отступление продолжалось. Не видя противника, войска оставляли заготовленные позиции, через два перехода готовили новые и в свою очередь бросали их.

Конная разведка не доставляла никаких сведений. В штабе Штакельберга одни предполагали, что японцы остановились и дальше вообще не пойдут, занявшись Порт-Артуром. Другие, наоборот, думали, что отсутствие противника перед фронтом обозначает обходное его движение и в один несчастный день обнаружится страшная правда.

Около Ташичао Гернгросс решил за собственный страх и риск послать охотников навстречу предполагаемым обходящим частям противника.

Он не доложил об этом Штакельбергу, опасаясь, что тот сообщит Куропаткину и дело или затянется, или вовсе сорвется.

Маленьким отрядом охотников 1-го Восточно-Сибирского полка командовал Логунов.

Ночью накануне выступления его вызвал Свистунов. Командир батальона сидел в нижней рубашке на ящике, а против него на корточках — китаец.

— Коля, — сказал Свистунов, — вот Яков Ли, мой крестник.

Китаец встал, оказался высокого роста, и проговорил по-русски:

— Здравствуй!

— Яша пойдет с тобой проводником и будет для тебя полезнее десяти сотен казаков.

— Откуда же он твой крестник, Павел Петрович? — радостно удивился Логунов.

— Наш дзянь-дзюнь хотел срубить голову моему отцу, — сказал Яков Ли, выговаривая по-русски правильно, но чересчур мягко. — Капитан Свистунов спас.

— Действительно, что-то такое было. У китайцев рубят головы за что угодно. Но крестник мой он не потому, что я спас его отца. Он настоящий мой крестник. У Яши вся семья православная. И старик отец, которому хотели отрубить голову, был православным…

Отряд выступил на рассвете. Исчезли за перевалом бивачные огни. Остались звезды, цикады, острый запах трав, шорох шагов и приятное щекочущее чувство риска.

Слева вырисовывалась с каждой минутой отчетливее круглая лесистая сопка, справа — серая гранитная гряда, напоминавшая исполинскую зубастую челюсть. Между лесистой сопкой и гранитной грядой вилась дорожка к новому перевалу, и уже чувствовалась за ним по вольному размаху гор, уходивших на восток, широкая долина.

Разведка углубилась в горы на пятьдесят верст. Долины были заботливо возделаны, пологие склоны сопок — тоже.

Первоначальное беспокойство и острота чувств, связанные с опасностью, проходили. Японцев не было…

Яков Ли, беседовавший с крестьянами, возвращался неизменно со словами:

— Японцы сюда не приходили.

…— Значит, ты православный, — как-то на привале сказал Якову Емельянов.

Китаец кивнул головой.

Разговор с Яковом о христианстве оставил в душе Емельянова самое смутное впечатление. По мнению Якова, существовал только бог Христос. Ни бога-отца, ни бога духа святого! Что же касается святых, то святыми, по мнению Якова, были прежде всего его умерший отец и предки.

Емельянов смутился.

— Да что ты! — воскликнул он.

Но Яков смотрел на него такими ясными глазами, что Емельянов почувствовал невозможность высказать ему свои сомнения… «Китаец — святой! Эк, куда хватил!»— подумал он.

Но то, что Яков рассказал о земле, тронуло Емельянова за сердце.

Емельянов, Корж и Хвостов сидели возле китайца и слушали. Оказывается, с землей у них было не лучше, чем в России. Всю землю захватили помещики, причем сами не обрабатывают, сдают в аренду. А арендная плата — половина урожая.

— Половина урожая? — с возмущением переспросил Емельянов.

— Часто больше половины. А земли… — Яков показал от куста до куста, сколько земли приходится на долю крестьянина.

— Да тут и коню развернуться негде!

— Они, Емеля, землю руками подымают, мотыжками, а не конями, — заметил Корж.

— Не сладкая у них жизнь, Иван Семеныч. Даже и в Китае крестьянин пропадом пропадает. Кто нахапал земли, тот нахапал, а если человек смирен и желает возделывать, так над ним во всяком случае стерва.

Было жарко, разговор иссякал… Яков ушел на дорогу — посмотреть, что там делается. Поручик заснул. Корж растянулся под кустом. Хвостов под другим. Но Емельянов остался сидеть там, где сидел. Он даже не чувствовал жары, он переживал чувство, которое испытывает человек, сделавший чрезвычайное открытие. Он смотрел в небо и впервые думал о китайцах, как о людях равных себе.

До этого ему казалось, что китайцы живут неведомо как и нет никакой возможности, да и надобности узнавать их жизнь. Вот, скажем, шумят и суетятся в листве птицы. Какой смысл проникать в то, почему они шумят? Все равно жизнь их есть птичья жизнь. Но сейчас он почувствовал, что китайцы такие же простые люди, как русские, и маются, как русские.

Это открытие глубоко взволновало его. Когда Яков вернулся, Емельянов подсел к нему, и Яков рассказал, что он арендует клочок земли у господина Цзена и хочет в полную собственность выкупить не только этот клочок, но прикупить еще и второй. Для этого нужно много работать. Но сколько ни работай на земле, из беды не выйдешь, поэтому у того же Цзена он служит приказчиком и надеется, что через несколько лет будет иметь деньги.

— Я, выходит, перед тобой богатей, — заметил Емельянов, — у меня как-никак земля — десятина! А баре, они, видать, везде баре… что ваш Цзен, что наш Валевский.

Эти мысли своей необычностью и свежестью приподнимали его душу. Точно всю жизнь он жил в тумане. А теперь налетел ветер, разметал туман, и гляди до самого края неба. «Вот какая жизнь, прости господи!»

— Говоришь, еще даже не женился? — спросил он. — Сначала приобретешь землю, а потом купишь жену? По закону полагается женщину покупать, никто ее даром не даст?! А как же с купленной венчаться? С купленной-то и венчаться нечего. Раз купил, так уж купил..

Он представил себе, что покупает себе свою Наталью, и почувствовал, что в голове у него дико и несуразно.

* * *

Отойдя на пятьдесят верст, Логунов повернул обратно. Задание было выполнено: дивизии не угрожала непредвиденная опасность с флангов.

Нет места более удобного для размышления, чем дорога. И на обратном пути Логунов, уже привыкший размышлять в дороге, все более и более отдавался думам. Он испытывал потребность подвести некоторый итог своей жизни. В его возрасте у человека возникает насущная необходимость понять жизнь, создать о ней целостное представление. И так как ни корпус, ни военное училище, ни даже те книги, которые он читал, не могли дать ему этого единого представления о жизни, то он действовал собственными силами. Он хотел понять и смысл существования человека, и назначение России, и свое собственное назначение.

Прежде всего — Таня и то, Танино, дело!

У Тани была подруга — Леночка Лунина. Скрипачка. Больше всего в жизни она любила музыку. И как был удивлен Николай, когда Таня однажды сказала ему:

— Леночка — моя единомышленница!

В июне Таня попросила у Николая помощи.

— Ты должен быть целый день в моем распоряжении. Дело опасное, но ты офицер.

Она уложила волосы в модную прическу, которую обычно не носила, надела модную шляпку с развевающимися лентами и широкую пелерину.

— Ну, что? — спросила она брата.

— Блестяще, Таня!

Пришла Леночка со скрипкой.

…Леночка Лунина! На секунду он задумался о Леночке Луниной, девушке невысокого роста, с красными губами и очень белым лицом. Она была тогда в бархатной кофточке с короткими рукавами и с пестрым шарфом вокруг полной нежной шеи.

Николай взял пароконного извозчика. Барышни, как подобает, уселись на заднее сиденье, он, как подобает молодому офицеру, — на скамеечку, зажав между колен чемодан.

— К Николаевскому вокзалу, — сказала Таня, и Николай повторил извозчику:

— К Николаевскому вокзалу!

На балконе стояла мать и смотрела на отъезжающих. Она даже помахала им платком, как будто они отправлялись очень далеко.

Поезд довез путешественников до Колпина. Мало кто сходил здесь, все стремились дальше, к мелким полустанкам, где были зеленые рощи и кудрявые леса. А здесь чернели заводские корпуса и дым над ними коптил небо.

— Идемте, идемте, — говорила Таня, — нас пока трое, по будет четверо. Две дамы, два кавалера, как во всяком порядочном обществе.

На плотине стоял молодой человек в синей косоворотке и студенческой фуражке. Казалось, его разнежили солнечный день, весеннее тепло, свежая зелень, которая пробивалась по косогорам и превращала кусты в зеленый дым. Таня толкнула Николая под руку:

— Антон!

Антон неторопливой, размеренной походкой человека, не знающего, куда себя деть, зашагал сзади, но в маленьком колпинском парке представился Николаю: «Антон Грифцов!»— и пошел с Таней под руку.

С трудом нашли они извозчика и поехали в сторону Царского Села. Они весело разговаривали о том, какой сегодня прекрасный день и как хорошо, что они выбрались на пикник. Слезли верст через семь, возле деревушки, и направились в лес. Николай нес чемодан, испытывая радостное ожидание чего-то очень важного.

Вслед за своими спутниками он пробрался через кусты, увидел на поляне два десятка людей и опустился на траву рядом с худым мужчиной, по-видимому мастеровым.

Николай отчетливо вспомнил, как он полулежал тогда в траве и слушал Грифцова.

Грифцов говорил о мировых законах и о том, что человеческое общество, как и все в мире, подчиняется им, и о тех процессах в жизни общества, которые с неизбежностью приводят его к новым формам.

Слышанное не было для Николая новостью, он многое уже знал, но то, как Грифцов ставил вопросы, какой подбирал материал, как аргументировал им, чрезвычайно увлекало.

Вдруг раздвинулись привычные рамки жизни, незыблемое перестало казаться незыблемым. Офицеры, солдаты, господа, слуги еще отчетливее чем раньше, встали в свои особые, непримиримые отношения. Но вместе с тем Логунов ощутил, что за всем этим кроется великое уважение к жизни человеческой, великой, неизменно растущей.

По поводу доклада обменивались мнениями, и Николаю стало ясно, что остальные испытывали то же, что и он. Сосед Николая неожиданно спросил его:

— Вы настоящий офицер?

— Конечно.

— Это хорошо.

Потом Таня читала рассказ Горького «Каин и Артем», и сначала рассказ показался Николаю неудачным, как будто не так нужно было разрешить тему, но вдруг все сомнения отошли, и он понял, что только так и можно было написать этот рассказ.

Танин голосок лился над поляной. Николай ощущал гордость оттого, что он и Таня здесь и эти люди принимают его за своего. Он чувствовал радость оттого, что понимает то большое и ясное, к чему всегда стремились лучшие люди. Ему хотелось встать и сказать, что близок великий день освобождения, — но хотелось сказать особенными словами. И когда Леночка раскрыла футляр скрипки, он подумал: «Правильно, об этом лучше всего сказать музыкой».

— Только не очень громко, — предупредил Грифцов.

— Совершенно безопасно, — возразила Таня, — это не гармошка.

Грифцов засмеялся и кивнул головой.

Они оба ошиблись.

Леночка играла уже четверть часа. Она могла бы играть весь вечер и всю ночь, но раздался тонкий птичий свист. Лена опустила скрипку.

Снова раздался птичий свист, и тогда вся компания бросилась сквозь кусты.

По шуму Николай понял: там овраг.

Но он не побежал.

— Коля, Коля! — звала Таня.

— Боже мой, Коля, скорее! — шептала Леночка. Красные губы ее побледнели.

— Останьтесь со мной, — сказал Логунов. — Я офицер, я не побегу.

Леночка побледнела еще больше и подошла к нему. Минуту Таня смотрела на них, колеблясь, потом исчезла в чаще.

Логунов закурил. У ног его лежал освобожденный от листовок и брошюр чемодан. Правда, в нем еще валялось несколько бутербродов.

С трех сторон раздвинулись кусты, с трех сторон показались полицейские. Увидев на поляне офицера и барышню со скрипкой, они остолбенели, вытянулись и приложили руки к козырькам.

— В чем дело? — спросил Логунов.

— Вашскородь, — сделал три шага вперед ближайший, — так что не извольте беспокоиться… мы ищем тут…

— Да я не беспокоюсь, братец; а что вы ищете?

Полицейский молчал, хлопая глазами. Неожиданное превращение бунтовщиков в офицера парализовало все его способности.

— Так что неправильный донос, вашскородь!

— Ну, раз неправильный, так отправляйтесь по домам, — сказал Логунов, беря под руку Леночку.

Полицейские круто повернулись. Леночка тяжело дышала, прижимая к себе руку Логунова.

Логунов повел ее по тропинке. Было девять часов вечера. Золотисто-розовый свет солнца окрашивал листву. Никогда, кажется, не был так прекрасен мир. И не только потому, что рядом с Логуновым шла девушка, которая ему тогда нравилась, и не только от пережитого волнения, — хорошо еще было потому, что он сделал нечто такое, что усиливало для него и красоту рощи, и весеннего вечера, и удовольствие от симпатии талантливой девушки.

То лето было особенное, полное тонких новых переживаний, не всегда определенных, но очень радостных ясным ощущением внутреннего роста. Он раскрывался навстречу жизни, и жизнь податливо открывалась ему.

* * *

И сейчас, шагая по ухабистой маньчжурской дороге, прислушиваясь и приглядываясь ко всему, Логунов думал, как же сильно он ошибался, полагая, что для офицера достаточно быть честным, чтобы выполнить свои обязанности перед народом.

Честный офицер и Вафаньгоу! Как может честный офицер допускать бесполезную гибель своих подчиненных?

Честный офицер ни о чем не спрашивает, ведет солдат на смерть и умирает сам! Разве нужна народу такая честность?

Чему обучали солдат в том полку на Русском острове, который был первым местом его службы? Русские люди приходили в армию учиться военному делу, а разве искусству драться с врагом их обучали?

Шагистика, фронт, отдание чести, титулование всех членов императорской фамилии — вот их наука. Знали еще устав караульной службы, полевой же и тактической службы не касались вовсе: не хватало времени! Но русский человек — прирожденный воин, поэтому и мало обученный он воюет.

И на этой маньчжурской дороге Логунову стало ясно, что он должен быть честен не офицерской, а настоящей человеческой честностью и что она непримирима и потребует от него борьбы.

Он еще не знал, какая это будет борьба, но уже знал, что она будет, и от этой ясности у него на душе стало спокойно и хорошо.

Вечером до Ташичао оставалось двенадцать верст. В круглой долине показалась деревня. Неплохо укрыться от комаров в фанзе и хоть сколько-нибудь отдохнуть.

Голые дети бегали по площади, каменные ширмы прикрывали ворота в богатые дворы, дабы черт, слоняясь по улице, не заглянул куда не следует. Жители здоровались с русскими. Яков Ли спрашивал: «Японцы не заходили?» Ему отвечали: «Не заходили, не заходили…».

— Мы погостим у вас, — сказал Яков Ли, поворачивая в один из дворов. — Здравствуйте, здравствуйте! Отдых для русского начальника и его солдат! За все будет щедро заплачено.

Оставив Ли договариваться с хозяевами, Логунов прошел в фанзу.

В кухне, у котла, вделанного в очаг, среди деревянных и глиняных кадок, горшков и столиков женщины готовили лапшу. Логунов поднялся в жилую половину.

Здесь он застал двух мужчин и женщину. Один из мужчин был, несомненно, китаец, второй, широкоплечий и тонкий, походил на корейца. Женщина не сводила с Логунова глаз. Кто она была — китаянка, кореянка? В лице китаянки есть то неуловимое, что отличает ее от всех других родственных народов. Это — нечто примечательное в верхней части лица и в глазах, это — легкая асимметрия щек.

Лицо женщины было совершенного овала, и на нем прямо сияли большие, по-европейски широко раскрытые глаза.

Логунов распорядился относительно часовых, патрулей, сторожевого охранения и с удовольствием растянулся на канах. Через четверть часа он услышал, как выполнивший все свои воинские обязанности Корж возится на кухне, объясняясь с хозяевами восклицаниями и теми китайскими словами, которые он привез с берегов Амурского залива и успел приобрести здесь.

Яков Ли вошел в комнату и сообщил, что ужин будет хорош: хозяин продал двух кур. В это время китаец, сидевший на канах, воскликнул:

— А, Яков Ли, откуда?

— Несчастья мои гоняют меня по всему свету, Чжан Синь-фу, — отозвался Ли, подсаживаясь к Чжану.

Чжан Синь-фу стал рассказывать о выгодной сделке: он законтрактовал чумизу, гаолян и свиней для русской армии, и, когда он, согласно условию, доставит все это и Ляоян, на его долю выпадет такой барыш, что он разбогатеет.

— У тебя завидная жизнь, — сказал Ли, внимательно разглядывая соседа Чжана. — Мне все дается гораздо труднее. Может быть, потому, что я мало люблю торговлю.

— Я знаю, ты любишь землю, — сказал Чжан. — Но еще никто не стал богачом оттого, что он возделывает землю.

— А кто эти твои знакомые? — тихо спросил Ли.

— Один — случайный, постоялец здешнего хозяина… откуда-то пришел, куда-то отправляется… А женщина? Женщина — часть моих денег. Такие сделки всегда выгодно делать мимоходом.

Логунов прислушивался к монотонному разговору на китайском языке и чувствовал, что засыпает. Он думал о том, что скоро вернется в батальон и доложит Свистунову о результатах разведки: там, откуда ожидали удара, японцев нет.

Очнулся от осторожного прикосновения.

— Капитан, — шептал Яков Ли, — на канах ест лапшу служащий нашей фирмы Чжан Синь-фу, китайский человек. Рядом с ним ест лапшу другой человек. Как ты думаешь, кто он?

— Кореец.

Яков покачал головой.

— Кто же?

— Совсем, совсем как один мой старый знакомый.

— Кто же этот твой старый знакомый?

— Японец!

Логунов посмотрел на подозреваемого.

Тот сидел за столиком и палочками ловко вылавливал из мисочки лапшу.

Женщина тоже ела лапшу, но в стороне, Никто с ней не разговаривал.

Подозреваемый взглянул на Логунова, улыбнулся и вдруг сказал по-русски:

— Вы, господин офицер, после большого путешествия, наверное, голодны. Не хотите ли лапши?

Логунов растерялся.

— Пожалуйста, пожалуйста, прошу, — продолжал подозреваемый.

— Спасибо. Сейчас для меня приготовят ужин. А вы где изучали русский язык?

— О, конечно, я его внимательно изучал. Я житель Сеула. У меня был друг — полковник Петров. Я думаю, вы знакомы.

— Нет, мы незнакомы, но я слышал о нем.

— Высокий такой… очень красивая борода.

Женщина отодвинула мисочку, положила палочки и, не отрываясь, смотрела на разговаривавших.

— Петров — мой друг, — продолжал сеулец. — Я понимаю так: Корея — маленькая страна и должна иметь друзей. По японцы — плохие друзья… — Он нахмурился. — Императрицу зарезали, пишут в своих газетах, что Корея принадлежит Японии. У них много солдат, много купцов… распоряжаются по всей стране. Я убежал.

Корж заглянул в дверь:

— Ваше благородие, готово.

— Давай сюда.

Яков пристроился в углу комнаты и не то слушал разговор, не то дремал.

— Хорошо, что вы убежали. Вы — патриот! — сказал поручик.

Лицо у корейца было тонкое и худое, несомненно интеллигентное. Яков ошибся: конечно, это кореец… Образованный кореец, который к тому же ориентируется на Россию.

— Значит, японцы вам не нравятся?

— Они хотят воевать тысячу лет. Они считают войну своим праздником!

— Многие туристы восхищаются японской культурой, — сказал Логунов. — Но какая может быть культура в стране, которая считает войну праздником? Ведь это философия дикарей.

Кореец чуть заметно усмехнулся и стал разглядывать свои ладони. Женщина не сводила с беседующих глаз. Так смотрят, когда понимают речь. Логунову даже показалось, что она хочет заговорить. Чжан Синь-фу уплетал лапшу, запивая ее мутным супом. Корж принес два котелка с ужином.

— Ну вот видите, хорошо, что мы с вами встретились, — сказал Логунов. — Я вас успокою: японцы никогда нас не победят, и Корея будет независимой страной.

После ужина Логунов подошел к Якову, продолжавшему сидеть в углу.

— Ты ошибаешься, Яков, это кореец. А кто эта женщина?

— Эту женщину купил Чжан Синь-фу. Прикажи позвать солдат, начальник.

— Я повторяю, ты ошибаешься.

— Я не ошибаюсь.

В прорванные бумажные ячейки окна Логунов видел темную маньчжурскую ночь. Чжан что-то говорил женщине. Она сидела прямая, неподвижная и смотрела мимо него.

«.. В самом деле, не арестовать ли?»

И тут же ему представилось невозможным схватить корейца после дружеского разговора, который они только что вели.

Во дворе послышалась команда. Все было готово к походу. Кореец встал и кланялся.

— До свидания, — сказал Логунов, — до свидания.

Как это всегда бывает, Логунов сначала ничего не разглядел во дворе. Потом увидел звезды, темную массу фанз, людей, деревья. Распорядился относительно порядка движения, и отряд выступил.

Когда русские ушли, Чжан Синь-фу сказал корейцу:

— Я удачно поужинал, и вы, господин, удачно поужинали. А вот моя несчастная приводит меня в отчаяние. По-китайски она ничего не понимает. Я ей говорю: «Ложись спать, завтра рано в путь». А она смотрит в стену.

Кореец взглянул на Ханако.

— Я когда-то учился по-японски, — обратился он к ней. — Ваш хозяин советует вам лечь спать.

— Вы японец?

Кореец молчал.

— Вы — японец! — воскликнула Ханако.

Кореец отрицательно покачал головой.

— Неужели я ошиблась? — печально заговорила Ханако. — Если бы вы были японцем, я написала бы два письма, два очень маленьких письма и попросила бы вас доставить их на японскую почту. Одно в Токио, другое в Действующую армию.

Кореец молчал. Он встал, оправил куртку, взял палку и попрощался с Чжан Синь-фу.

Через несколько минут он шагал по дороге на северо-восток.

12

Взошла луна. Молочное сияние покрыло сложную сеть гор и долин. Мягко поднимались вершины, мягко лежали синие тени ущелий, приятней стали шум потока и трели цикад. Кореец шел широким легким шагом.

Восход солнца застал его на перевале. Отсюда в обе стороны открывалась бесконечная толкотня гор. Отдавшись на мгновение созерцанию всегда новой красоты утра, путник заторопился вниз.

В деревне, за перевалом, нанял арбу, и пара мулов ленивой рысцой повезла его дальше.

Генерала Футаки он застал во 2-й дивизии Ниси. Тут же был и маршал Куроки.

Только что прошли дожди. Реки и ручьи вздулись. Куроки со своим адъютантом, принцем Куни, оба босиком, сидели на берегу речки и ловили пескарей. Удочка — длинный ивовый прут, крючок — согнутая булавка, наживка — простая муха.

Они поймали уже несколько пескарей, и пойманные рыбки тревожно плавали в большом корейском тазу.

Около рыбаков стоял Футаки. Поплавки дрожали и зыбились на легком течении, и Футаки все казалось, что рыба клюет, но Куроки, опытный рыбак, не поддавался на обман.

Кореец остановился под большой расщепленной ивой и ждал, когда Футаки оглянется. Это случилось через несколько минут. Генерал оглянулся, увидел лейтенанта Маэяму в корейском платье и сейчас же направился к нему.

Куроки продолжал ловить пескарей. Вода была быстра, листья, ветви и сучья неслись по ней, угрожая поплавку, и тогда вторым ивовым прутом маршал отводил угрозу. Вскоре он снова поймал пескаря.

Медленно он снимал его с крючка, с удовольствием ощущая в ладони крепкое трепещущее тельце.

— Вы опять поймали! — завидовал Куни.

— Восьмой пескарь!

— Ах, черт возьми! — говорил принц.

Футаки уединился с Маэямой в палатке. Генерал не сказал воспитаннику, как он беспокоился за него и как рад видеть его здравым, невредимым и отлично выполнившим свое задание.

Маэяма побывал в Ляояне и Мукдене. К русским ежедневно подходили свежие батальоны. Русские были убеждены, что у японцев затруднения.

Маэяма с удивлением и вместе одобрением отметил черту русского характера: после поражения русские падают духом на самое короткое время, потом к ним возвращается уверенность в своих силах. К сожалению, многие китайцы хорошо относятся к русским, на них действует щедрость — русские не жалеют денег! — и доброта — русские незлобивы и незаносчивы. Потом Маэяма стал перечислять номера и расположения частей, а генерал вынул из своей походной сумки заветную бутылку вина и налил по чашечке себе и лейтенанту.

Это было высокое одобрение, и Маэяма просиял.

В самом хорошем расположении духа вышел он из палатки и за поворотом тропинки увидел Юдзо.

Оба обрадовались встрече.

— Мой спорщик и учитель! — сказал Юдзо.

Пошли в чащу леса. Возбужденный разговором с Футаки, Маэяма стал рассказывать о своих приключениях, в частности про ужин с русским офицером.

— Еще немного, — смеялся он, — и меня постигла бы немедленная смерть за императора. Я готов был к ней, но мне во что бы то ни стало нужно было выполнить приказ и принести сведения вашему отцу!

Он рассказал про японку, которую куда-то уводил китаец. По-видимому, это была бедная женщина, купленная китайцем в собственность. Просьба ее о письмах тронула Маэяму. Но что он мог поделать?!

— Вот видите, — заметил Юдзо, — а самое важное, самое человеческое было именно в этой вашей встрече. Совсем не то существенно, что русские каждый день подвозят войска и готовятся долго воевать, и не то, что Ивасаки Токуро проявил бешеную деятельность, вступая во всевозможные сделки с купцом Цзеном и другими, а именно просьба этой несчастной женщины.

Они уселись на ствол сосны, упавшей через ручей выше того места, где Куроки с принцем Куни ловили пескарей. Здесь поток был прозрачней, потому что был мельче. По берегам росла густая короткая трава, пересыпанная полевыми маргаритками и лютиками. Два щегла сидели на ветке дуба и смотрели на людей.

— Предприимчивость семьи Ивасаки меня в самом деле обеспокоила, — сказал Маэяма. — Идет война, а они уже стали совладельцами фушуньских копей!

Юдзо засмеялся. Смеялся он громко и весело, и от смеха лицо его делалось мальчишеским.

— Хотите знать истинную народную мудрость? Она мало походит на туман, который мы любим напускать. Вчера я подслушал разговор. Неподалеку от меня после рытья окопов отдыхали два нестроевика. Один из них оказался уроженцем Осаки. Он сказал: «Целый день сегодня я рыл окопы. За эту работу мне недурно заплатили бы в Осаке, а здесь, в армии, одни понукания». Второй возразил: «Что ты, что ты! Ты еще должен просить разрешения приплатить две иены за то, что тебя удостоили чести рыть окопы!» Оба захохотали.

Маэяма облизал сухие губы. Он смотрел на худое насмешливое лицо человека, к которому почувствовал приязнь еще до знакомства с ним.

— Вы рассказываете нечистоплотные вещи так, точно одобряете их. Но ведь эти люди могут вызвать только отвращение.

— Наоборот, — спокойно возразил Юдзо, — только удовлетворение: народ живет и развивается. Вы хотите, чтобы народ остался в том виде, в каком он существовал две тысячи лет назад?

— А разве это плохо? Две тысячи лет назад люди открыли, что такие-то свойства души — самые высокие. Зачем же терять это знание и эти свойства?

— Две тысячи лет! А вы знаете, какое с тех пор в области души сделано величайшее открытие?

Юдзо поглядывал то на Маэяму, то на щегла, который уселся на самом краю ветки. Всякий другой человек, разговаривавший подобным образом, рассердил бы Маэяму, но Юдзо не сердил, а волновал.

— Какое величайшее открытие?

— Открытие, сделанное нашим народом две тысячи лет назад, заключалось в том, что самое достойное состояние души есть состояние жертвенности. Самое достойное — пожертвовать собой. Не так ли?

— Что может быть нише этого?!

— Выше этого, — таинственно проговорил Юдзо, — человеческая жизнь. Жизнь выше смерти!

Маэяма поднял плечи и остался так с поднятыми плечами.

— Величайшее открытие, сделанное в наше время, — продолжал Юдзо, — состоит в том, что человек должен познать счастье.

Я тоже жажду счастья.

— Вы, Кендзо-сан, жаждете совсем другого. Помните нашу беседу о свободе? Свобода для вас — это такое положение вещей, когда никто и ничто не мешает свершать вам ваши традиционные военные подвиги. Для меня же свобода, или, иначе говоря, счастье, и том, чтобы человек мог свободно мыслить и чувствовать.

Поднялся шум: по дороге, за распадком, шли солдаты для участия в празднике встречи душ — Сёконсай. Сёконсай соединял в одно целое героев мертвых и живых.

Странными показались Маэяме слова Юдзо. Идут солдаты, сегодня Сёконсай! Чтобы проверить себя, он спросил:

— Счастье в том, чтобы человек мог свободно чувствовать?! Чувства бывают разные… Может быть, любить женщину?

— Да, и женщину!

Офицеры смотрели друг на друга. Губы Маэямы дрожали, как ни старался он соблюсти внешнее спокойствие. Батальон за батальоном проходил по дороге. Слитный гул ног, отраженный скалами, превращался в рокот. Проехал верхом командир полка со своим штабом.

— Итак, ваше великое открытие в области души состоит в том, что душа должна познать свободу, а свобода нужна для того, чтобы любить женщину, — с горечью сказал Маэяма. — Разве мы не знаем, что такое любовь, эта мимолетная страсть, это тяжелое, дурманящее желание?

— Разве мужчина, Кендзо-сан, никогда не испытывает к женщине ничего другого?

— Если вы подразумеваете модные европейские безумства, то я не могу сказать о них ничего доброго. Они неестественны и вредны для души и тела. Подумайте: женщина, которая вам понравилась, важнее для вас всех заветов Ямато!

Юдзо прищурился и вздохнул.

— Знаете, чего я хочу?

— Догадываюсь. Вы хотите, чтоб я заболел этой европейской болезнью.

— Да, хочу!

— Я не заболею никогда, потому что не хочу заболеть. В болезнях такого рода важнее всего готовность человека заболеть. Вот вам пример: вчера, как вы знаете, в китайской деревушке я встретил китайца с японкой. Я, солдат, не любитель женщин, должен был сознаться: она прекрасна. У нее была ко мне маленькая нежная просьба: отнести на японскую почту два письма. Одно адресовано в Токио, другое в армию. Если б я смотрел на женщин так, как учите вы, я забыл бы обо всем и взял бы у нее письма.

— Вы подлинный рыцарь. Вы не взяли писем и спокойно отправились в путь.

— Да, спокойно. Нельзя волновать душу обаянием женщины. Хотя меня тронула одна подробность: женщину уводили в места, еще занятые русскими, а к ее вещам был привязан зонтик… сделанный из японского флага.

— Это смело, — согласился Юдзо, испытав на мгновение тяжелое чувство. Какая-то совсем невозможная мысль, совсем невозможная тревога коснулась его.

«Какое несчастье, — думал Маэяма, — таков сын Футаки!» Но, несмотря на то что он думал «какое несчастье» и полон был возмущения и печали, чувство дружбы и приязни к Юдзо не только не погасало, но росло.

Оно зависело, должно быть, от того очарования, которое исходило от лейтенанта. В чем оно заключалось? В теплоте души, в тревоге души? «Да, в последней», — сказал себе Маэяма.

— Юдзо-сан, — мягко проговорил он, — послушайте меня… Неужели вы никогда об этом не думали или почему-то забыли? Ваши величайшие открытия — свобода, любовь, — что они могут предложить человеку? Хорошую прогулку по берегу моря или реки, красивое дерево, снежную вершину горы, стихотворение, молодую женщину, дом, детей… Но все это хорошо только тогда, когда есть победа! Мы, японцы, усовершенствовали науку войны, мы изучили поле битвы как никто. Исследование мы сделали основанием победы и украсили ее блестящими подвигами и безмолвными жертвами. Как была одержана победа под Вафаньфоу? Наступила минута, когда мы думали, что на нас обрушивается вся армия Куропаткина! Уже отдан был приказ готовить суда для принятия отступающих войск. Тогда полковник Каваяма, живший во Владивостоке как часовщик, сказал нашему отцу, своему старому другу: «Настал мой час!» Он проник в расположение русских и узнал, что перед нами не армия, которая могла тут же решить судьбу кампании, а всего только корпус. Каваяма отправился во второй раз к русским и погиб. Но он спас для нас победу. Европейская наука войны — это быстрые и шумные набеги эскадронов, громкие подвиги, веселые пиры. Наша наука — розыск одиночки. Отваге отчаянного рубаки мы предпочитаем самоотверженность героя, то ползущего среди кустарника, то таящегося в тине болота, то в рубище китайского погонщика плетущегося по дороге за ослом. Потому что для нас важна душа. Япония — страна души. Если б Каваяма предпочел вашу свободу и женскую любовь — ваши величайшие открытия, — какое величайшее несчастье постигло бы Японию! Ваш отец проник в самую сущность японской души, и она открылась ему как душа нежности и войны, как суровая душа воина, трепещущая при виде лепестка, как красота жертвы, по сравнению с которой все остальное — бледная тень. Когда, до знакомства с вами, я думал о вас, я всегда представлял вас в свете вашего отца. Иногда мне кажется, вы шутите со мной.

Юдзо молчал. Маэяма не спускал с него глаз. Юдзо усмехнулся, достал сигарету и закурил.

— Я не шучу, Кендзо-сан, настало время, когда на мир нужно смотреть трезвыми глазами.

13

Обычно Сёконсай празднуется в Токио в храме Сёконся, но ввиду чрезвычайных обстоятельств войны важный обряд совершали и среди войск Действующей армии.

Ниси выстроил свою дивизию против холма. На вершине его, окруженная соснами и дубами, стояла кумирня. Монахи и священники давно забросили ее, и только путешественники любили, проходя мимо, подняться на холм и повесить на ветку дуба или сосны в жертву богам пестрый лоскут.

Для праздника солдаты раскинули рядом с кумирней шатер — полевой храм. На задней его стене, покрытое завесой, висело зеркало, знаменовавшее прародительницу народа Аматерасу-но Ками.

Подошли священники, синтоистские и буддистские.

Юдзо стоял с ротой. Маэяму он заметил в группе офицеров около своего отца. После разговора с Маэямой и вспыхнувшего неясного чувства тревоги ему хотелось написать в Японию письмо. Фразы письма уже звучали в нем: «Вчера целую ночь я слушал пение цикад, но я не понимал его, потому что тебя не было со мной. Я сидел на берегу ручья, смотрел в его воды и не понимал, что такое ручей… Но когда я вместе с тобой увижу его, я пойму всё…» И еще много подобного хотелось ему написать, и эти слова казались ему сейчас более важными, чем праздник.

Пронесли главную жертву: большого сушеного лосося с собственным хвостом во рту. Лосось — символ родных морей, символ той земли, которую большинство душ героев покинуло в молодости.

За лососем солдаты несли корзины пирожков, сластей, цветов и живых кур. Когда приношения разместили у алтаря, вышел священник и простер руки над батальонами. Впрочем, больше всего он простирал их в направлении генералов Куроки и Ниси, стоявших рядом.

Этим жестом священник физически открывал душу каждого присутствующего, и теперь она могла общаться с душами своих родственников и предков.

Все стояли в глубоком молчании, стараясь ни о чем не думать, Первую мысль, первое появившееся желание обычно приписывали прилетевшей душе.

Юдзо тоже застыл. Несколько минут он слышал только шум ветра. Первое, что возникло в нем после минуты пустоты, было воспоминание о митинге в парке Чибия. Он вспомнил зонтик с японским солнцем в центре и женщину, взглянувшую на него из-под зонтика. Он так ярко, так отчетливо увидел Ханако, что испытал счастье.

«Что ж, — иронически и как бы споря с Маэямой, подумал Юдзо, — наверное, тоскует один из моих предков, не испытавший женской любви. Бедный, он хочет, чтобы я насладился любовью, потому что, соприкасаясь со мной, он и сам познает ее».

Общее волнение прошло по рядам: уже все ощутили свои первые мысли и свои первые желания.

Для возложения жертв на алтарь делегации двинулись в том порядке, в каком отличились роты в боях и походах.

Пирожки, плоды и куры заполнили обширный алтарь, и вскоре их опускали прямо на землю.

Дарящие воздевали руки, прося души принять то, что им жертвуют, и всласть утешаться землей, которая все-таки хороша для человеческого сердца.

Потом настал кульминационный момент праздника: медленным шагом с большой сосновой веткой в руках выступил вперед генерал Ниси. Тонким певучим голосом обратился он к душам. Теперь уже он, генерал и начальник дивизии, просил их принять подношения. Затем генерал приблизился к алтарю и возложил на него ветку как символ бессмертия.

В ту же минуту из-за алтаря показался главный буддийский священник и моралист Тояма. Опустив голову, точно задумавшись, что он делал всегда перед началом проповеди, Тояма подошел к рядам солдат, приподнял руки, откинул рукава рясы и заговорил.

Голос у него был негромкий, но он умел им пользоваться, и его слышали хорошо.

— Место нашей смерти предназначено нам судьбой, — сказал Тояма и замолчал, давая время слушателям уяснить себе эту истину. Юдзо подумал: «Что ж, пожалуй, он прав».

— Следовательно, — продолжал священник, — всякое место равно опасно для нас и равно безопасно. Великий смысл в том, что место нашей смерти не указано нам, хотя и отмечено в нашей судьбе. Поэтому каждый может идти в бой так же смело, как ложиться спать в постель.

Солдаты слушали внимательно. Эту истину знали все, но важно, когда ее напоминал человек, которому можно верить безусловно.

Тояма говорил по этому поводу много, и под конец присутствующие уверились, что им не угрожает смерть в ближайших боях. Совсем, совсем другое место отмечено для них судьбой.

Затем священник перешел к морали. Он предупредил, что нужно бороться с одними желаниями и укреплять другие. Одни желания достойны человека, спокойно проживающего в Осаке или Токио, другие — воина.

— Воин, проснувшись поутру, может страстно пожелать выкурить осакскую папиросу или съесть вкусное блюдо пресных белых бобов. Но уместно ли на войне такое желание? Если его допустить, оно заполнит душу и станет главным желанием человека. Тогда какой же это воин, если главное его желание — выкурить осакскую папиросу?! Если злые силы в воине могущественны, он может даже пожелать, чтоб пошел проливной дождь и чтоб полководец отложил на сутки тяжелый поход. Это идеи токиоского происхождения, и пригодны они только для Токио.

Последние фразы проповедник говорил громко, голос его властно разносился по рядам.

Юдзо невольно улыбнулся. Конечно, эти слова предназначались для офицеров, а из офицеров, кажется, главным образом — для него. Он в самом деле тосковал по осакским папиросам. И в самом деле, он не очень хотел воевать. Он даже не возражал бы против проливного дождя.

…Юдзо шагал со своей ротой. Солдаты шли, гордо подняв головы. Вольнодумцев, подобных тем, кого он подслушал вчера, по-видимому, среди них было немного. Солдаты хотели участвовать в боях и побеждать русских.

Рота прибыла в лагерь. Юдзо прошел в палатку, вынул скляночку с тушью, самую тонкую кисточку и сел за письмо к Ханако. Не только слова письма, но и самый почерк должен был выражать его чувства. Он писал медленно. Ему доставляло наслаждение писать о том, что, вероятно, редко слышала японка, о том, что любовь — великая сила и что она, Ханако, порождает ту силу.

За холмом в больших палатках поместились Куроки, Ниси, Футаки и несколько адъютантов.

Начальник дивизии генерал Ниси известен был суровым нравом. Он спал всегда на земле, не употребляя иной подстилки, кроме одеяла, и в случае сырости укрываясь только своим генеральским пальто. Он любил простую пищу и был в пище воздержан. Разговаривая, он не смотрел в глаза собеседнику, вероятно потому, что всегда думал о важном, а если смотреть собеседнику в глаза, то, как известно, течение собственных мыслей нарушается.

Из своих бригадных командиров Ниси больше всего любил Окасаки за смелость и способность не беспокоится о том, сколько батальонов у противника. Окасаки всегда считал, что сил у него достаточно для любой операции. Кроме того, Ниси и Окасаки — оба были сатсумцами, то есть принадлежали к клану, члены которою издавна славились смелостью и дерзостью. То, что в других воинских частях считали безрассудством, Ниси считал естественным.

Может быть, поэтому и Куроки, сам отличаясь теми же чертами характера, особенно благоволил к Ниси.

Сейчас Куроки в обществе трех генералов сидел в палатке на подушке, а повар вносил столики с угощением.

На деревянной доске лежал большой имбирный пирог.

— Что такое! — воскликнул Куроки. — Вы изменили себе, генерал, вы пристрастились к пирогам?!

Ниси улыбнулся. На его темном сосредоточенном лице даже веселая улыбка выглядела мрачной.

— Все понятно, — засмеялся Куроки, — мой генерал почитает меня за обжору. Это для меня он приготовил пирог.

— Для вас, — сознался Ниси.

Имбирного пирога он отрезал себе крошечный кусочек, предоставив остальное гостям. Он не потчевал их, потому что уважал старинные обычаи, а по этим обычаям упрашивать гостя есть так же нелепо, как и сказать ему: не ешь!

— Меня занимает одна мысль, — обратился он к Куроки. — С назначением маршала Ойямы главнокомандующим что останется от нашей независимости?

Под независимостью он подразумевал те планы военных действий, которые ранее были составлены в штабе Куроки.

Ниси затронул больной вопрос. В начале войны Куроки надеялся, что он, Куроки, будет возглавлять полевую армию, что он нанесет поражение Куропаткину, что он будет национальным героем Японии. Но когда появились армии Оку и Нодзу, главнокомандующим назначили старого хитреца Ойяму.

Вся деятельность фельдмаршала, особенно с тех пор как он стал начальником главного штаба, заключалась в желании доказать, что он величайший военный реформатор и мыслитель современности. Он выступал со статьями, проектами и предсказаниями.

Подобная деятельность не вызвала никаких чувств со стороны Куроки. У Куроки был другой путь и другие преимущества — превосходство на поле боя! Маршал Ойяма очень уважал пребывание в тылу, Куроки был прежде всего воин. Не посмеет маршал связать его действия! Поэтому Куроки уверенно ответил:

— Не сомневайтесь, наша независимость останется при нас.

Футаки заметил, что из своего последнего свидания с Ойямой он вынес убеждение, что маршал колеблется между желанием сделать из своих армий заслон и не пустить Куропаткина на помощь Порт-Артуру и между желанием наступать немедленно.

Первое было почетно. Почетно было защищать Ноги с севера, помогая ему справиться с Порт-Артуром, падения которого и Ойяма, и Ноги ожидали, впрочем, со дни на день. И уж после того как эта главнейшая задача японского оружия будет выполнена — выступить против Куропаткина.

Второе было заманчиво. Однако постоянное отступление Куропаткина настораживало Ояму. Ему казалось, что Куропаткин выманивает японские армии из гор для того, чтобы разгромить их на равнине в привычной для русских обстановке.

Куропаткин — странный генерал, — заметил Куроки. — Я не понимаю — что такое был бой под Вафаньгоу? Если он хотел идти к Порт-Артуру, он должен был идти всей армией.

Так и думали, — сказал Футаки. — Если бы не полковник Каваяма, наша армия не только отступила бы, но и сидела бы уже на транспортах. Каваяма спас честь армии.

— Каваяма погиб? — спросил Куроки.

— Труп его снял с дерева китаец Чжан Синь-фу.

— А между тем Куропаткин наступал, в сущности, всего двумя дивизиями против двух наших армий, — Куроки сделал паузу. Он не сказал, но все поняли: «…и только случайность помешала двум русским дивизиям разбить две японские армии». — Что это такое? — продолжал он задумчиво. — Ведь Куропаткин — образованный генерал.

Куроки поднял брови и стряхнул крошки пирога с кителя.

— Этому есть объяснение, — усмехнулся Футаки. — Куропаткина заставили наступать гражданские лица.

— Генерал Футаки, знающий русских, говорит, что у русских гражданские лица вмешиваются в распоряжения и решения полководца! — сказал Куроки. — За такое известие я съел бы еще кусок имбирного пирога. Но предусмотрительный Ниси хоть и сделал пирог довольно большим, однако не настолько большим, чтоб я мог съесть по этому поводу еще кусок.

Он засмеялся. Маленький, толстый Окасаки смеялся громче всех.

Когда смех утих, Куроки проговорил:

— Несмотря на слова нашего дорогого Футаки о том, что Ойяма боится отступления Куропаткина, маршал, конечно, не может не воспользоваться обстоятельствами. Я сделал ему соответствующие представления, — сказал он тише, — мы будем наступать на Ташичао.

14

Перед отъездом Футаки пригласил к себе сына.

— Я слышал, что в одной маленькой истории действующим лицом был ты. Расскажи-ка, в чем дело…

— Ты подразумеваешь историю с китайским торговцем?

Футаки кивнул головой.

— Совсем маленькая история. Стоит на улице китаец, продает холодную воду и каленые бобовые орехи. Подходит японский солдат, покупает воду и орехи. Платит и получает сдачу. И вдруг видит, что получил сдачу китайскими деньгами. Требует наших денег, у торговца их нет. Тогда ударом ноги он опрокидывает лоток и топчет товары. А когда китаец падает на колени и руками прикрывает свое имущество, солдат вместе с товарами топчет и его. Вот и вся история.

— Нет, не вся. До сих пор действуют два лица: японский солдат и китайский торговец. А где же третье действующее лицо — японский офицер?

— Действия японского офицера, то есть мои, были очень незначительны. Я не мог подавить в себе негодования и схватил солдата за шиворот. Рядом был жандарм, я приказал ему арестовать буяна. Вот и все.

— И все?

— Все.

— А что у тебя было с жандармом Сумино?

— С жандармом Сумино была тоже маленькая история. Он напился пьян, разгуливал по улице и арестовывал всех встречных китайцев. Я увидел длинный поезд из семнадцати человек, в хвосте его с пистолетом к руке шествовал Сумино. Зрелище было отвратительное. Я отобрал от Сумино пистолет, освободил арестованных и приказал жандарму идти спать.

— Жандарма ты не ударил?

— Он не хотел расставаться с пистолетом, тогда я его ударил.

Юдзо сидел на ящике и курил толстую папиросу. Вид он имел рассеянный.

— Ты расспрашиваешь меня таким тоном, точно я сделал что-то худое, — сказал он. — Ведь мы освобождаем Квантун и Маньчжурию от русских!

— Если ты это сделал потому, что мы освобождаем Квантун и Маньчжурию от русских, — это хорошо. Но боюсь, что тобой руководили другие побуждения.

— Юдзо быстро взглянул на отца.

— Да, и другие, — согласился он.

— Какие?

— Я ненавижу грубости подобного рода.

— Но ведь они по отношению к китайцам!

— Что из этого? — запальчиво спросил сын.

Футаки нахмурился. Он никогда не думал, что путешествие за границу принесет такие плоды.

— Японский солдат в своем поведении был прав, — сказал генерал, — он знает: только японец — человек, и только японское — достойно уважения. Жандарм Сумино тоже был прав. Он действовал по тем же побудительным причинам. За это убеждение ты побил Сумино. Между тем только при помощи этого убеждения мы можем выполнить свою задачу освобождения Азии от европейцев и американцев.

Юдзо слушал отца, глядя в землю.

— Ничего этого я не понимаю, — страстно сказал он. — Я перестал понимать подобные вещи. В детстве я их понимал, теперь нет. Теперь для меня это совершенно непереносимый вздор. Да будет вам известно, меня прельщают другие идеи. Я никогда не смел надеться, что вы согласитесь с моими мыслями, но я иногда надеялся, что вы позволите мне исповедовать ту веру, которую я считаю истинной.

Юдзо опять стал закуривать, Футаки молчал. Самое сладкое для отца — видеть сына разделяющим его взгляды. Самое страшное — встретить в сыне противника.

…К чему все это приведет? Сын живет своей жизнью. А ведь когда этому молодому человеку было восемь лет, он сидел перед отцом, полный счастья оттого, что видит отца. Он подбегал к нему и протягивал руки. Он звал его на прогулку. Если отец долго отсутствовал, он не находил себе места.

Права старая сказка: в человеке живут четыре души — ребенка, юноши, взрослого и старика. Нет между ними ничего общего.

— Твое обращение с солдатом, опрокинувшим китайский лоток, и с Сумино наблюдал капитан Саката. Он хочет поговорить с тобой. Я тоже этого хочу.

Надо было уезжать. Около коней ждал Маэяма. Футаки попрощался с сыном.

Всадники отправились по горной тропинке, и скоро скала заслонила их.

* * *

Разговор Юдзо с Сакатой состоялся в тот же вечер, Саката сам подошел к лейтенанту. Очень хорошо, очень чисто одетый капитан, точно он не шел вместе со всеми по этим тяжелейшим пыльным дорогам, не мок под дождями, не опалялся на солнце…

Капитан считался талантливым офицером; он выступал со статьями в военном журнале и написал книгу, в которой философски рассматривал географическое положение Японии.

Юдзо читал и эти статьи, и эту книгу, но с автором ему не приходилось беседовать.

— Я был случайным свидетелем того, как вы расправились с солдатом, — начал Саката, — кроме того, я слышал некоторые ваши замечания… мне кажется, вы вообще не одобряете войны?

Капитан спрашивал тоном учителя!

— Я не одобряю войны! — резко ответил Юдзо.

— Вы — сын генерала Футаки, — проговорил многозначительно Саката, — и с вами я буду откровенен. Мы, японцы, пришли к знаменательной границе. Мы больше не можем оставаться тем государством, каким были.

Мы должны господствовать! Но господство дается только войнами. Другими словами, мы будем много воевать. Пригодна ли японская армия для этой цели? Многие наши офицеры подобны Маэяме Кендзо или командиру вашей роты Яманаки. Войну они понимают старозаветно, для них война — подвиг личного благочестия, нечто совершенно религиозное. Что ж, в этом нет вреда. Им хорошо, и японскому государству хорошо. Но вот вы!.. — Саката оперся на саблю и распрямил плечи. — Я встревожен. Я думаю, вы заразились неразберихой, которая творится в головах европейцев. Вы осуждаете войну. Почему? Вам не нравится убивать, и вы не хотите быть убитым? Как с такими чувствами можно осуществить задачу, стоящую перед нашей страной?

— Ее не нужно осуществлять! — еще резче сказал Юдзо. — Я читал вашу философию по поводу географического положения Японии. Вы считаете, что это положение обязывает нас поработить Китай, Монголию и Россию. Чингис-хан, Александр Македонский, Наполеон тоже покоряли. Надоело! Тысячи лет одно и тоже! А народу от вашего покорения лучше? Он узнает счастье?

Саката засмеялся:

— Неисправимый европеец, боги и те не могут изменить течение жизни! Вот видите, с одной стороны, у нас в армии горячие сердца, подобные вашему другу Маэяме, с другой — вы! Но я не огорчен. Основанием армии, будущностью ее, господин Юдзо, является совсем иной офицер. Он исходит из законов жизни. Он знает, что воевать мы будем много. Ибо война, которой вы выражаете свое неодобрение, — орудие неизбежного изменения мира. Когда войну понимают так, к ней относятся с разумным уважением. Представьте себе — идет дождь! Для многих предмет огорчения, недовольных восклицаний, даже брани. Но философ скажет: «Дождь неизбежен!» — и найдет в нем радость. Философ, понимающий жизнь, должен найти радость в войне. Я убежден, что вы скоро станете на мою точку зрения.

Юдзо жестко посмотрел в глаза Сакате:

— В мире утвердились болезнь и сумасшествие. Конечно, болезнь тоже имеет свои законы, но для здоровья эти законы отвратительны.

И ушел… легким шагом, взяв под мышку саблю.

15

Яков Ли довел Логунова с разведчиками до расположения русских войск и отправился назад.

Штаны закатал до колен, куртку снял, косу заправил под шляпу и шагал по тропинке возле полей, засаженных редькой. В этих местах уже хозяйничали японцы, и Яков шел осторожным шагом, готовый каждую минуту изменить направление. Справа подымались горы. Жаркий воздух полудня затуманивал их, они казались мягкими и даже низкими. Оттуда веял приятный ветер, насыщенный запахом полей и едва уловимым сладковатым запахом хвои.

Яков был членом братства «Вечная справедливость», цель которого была защищать своих членов от произвола чиновников и богачей. Подобных братств, охватывавших все слои населения и носивших разные названия, в стране было много. Но Яков принадлежал еще и к иному сообществу, ставящему себе иные, неизмеримо большие задачи.

Решительную роль в его жизни сыграл сельский учитель Ли Шу-лин. Этот человек много повидал на своем веку. Его отец, солидный и уважаемый провинциальный чиновник, мечтавший даже о должности в Пекине, неожиданно потерпел крушение. Семья впала в нищету. Ли Шу-лин ушел из дому в поисках пропитания. Он работал поденно у помещиков и богатых крестьян и вместе с тем учился. Это были годы, полные упорства и ярости. Он преодолел все, получил образование, и обстоятельства сложились так, что он побывал за границей.

В это время брожение общества, недовольство ветхими порядками достигло степени, говорившей, что примирение со старым невозможно. В образованных слоях все более распространялись революционные доктрины. Ли Шу-лин примкнул к партии, возглавляемой человеком большого ума и горячего сердца — доктором Сун Ят-сеном. Сун основал общество «Обновление Китая» и знакомил китайцев с их собственными правами. Он не обращался к метафизическим принципам справедливости, он считал справедливость общепонятной для каждого здорового человека. Он говорил о точных вещах: для получения народом своих прав необходима революционная армия! Когда будет существовать революционная, поддержанная всем народом армия, тогда встанут задачи: изгнать маньчжуров, освободить Китай и установить республику.

Ли Шу-лин познакомился с Сун Ят-сеном за границей, куда тот бежал после того, как правительство раскрыло в Гуандуне подготовку к восстанию.

Вернувшись в Китай, Ли Шу-лин занял место преподавателя сельской школы, что позволяло ему иметь связь со множеством людей. Среди его учеников был и Яков Ли.

Отец Якова Иван Ли хорошо знал учителя. Во-первых, они были однофамильцами, а это уже все-таки некоторое родство; во-вторых, Иван сделал учителю превосходную кровать и из уважения к достойному человеку взял за нее в два раза дешевле, Яков и сын Цзена-младшего Хэй-ки вместе учились у Ли Шу-лина. Не всем наставник говорил то, что говорил этим своим ученикам. Должно быть, он разглядел в них хорошие способности и готовность действовать. Он рассказывал мальчикам о своих путешествиях по Китаю и за границей. Ученики слышали необычные вещи. Они привыкли слышать с детства, что Китай — страна совершенная, что другие народы не более как тупые варвары. Ли Шу-лин, обучая их всем тайнам иероглифов, постепенно снимал с глаз пелену.

— Послушайте, что говорит русский писатель о человеке и правде… — он переводил страницы Гоголя, Тургенева, Толстого, Горького.

…Это было незадолго до боксерского восстания, когда в мастерскую православного и говорившего по-русски Ивана Ли стал захаживать русский солдат Никифоров.

Он усаживался в уголок и наблюдал, как Ли делает свои знаменитые кровати и шкафы. Вначале они говорили по-русски, но однажды Ли, сидевший на корточках перед спинкой кровати, услышал за спиной китайские слова. Изумленно оглянулся — как будто никто не входил? — и увидел, что китайские слова произносит Никифоров.

От глубокого изумления и столь же большого удовольствия Ли в течение нескольких минут только чмокал губами.

Когда выучился… э, Никифоров? За два года, говоришь, как не выучиться? Можно ли тебя понять? Как можно не понять китайского языка?

Теперь они говорили и по-русски, и по-китайски. Говорили обо всем. По мнению Ли, жизнь на земле была устроена для того, чтобы человек претерпевал всевозможные неприятности. Источниками этих неприятностей были владельцы земель и чиновники. Первые любили большую арендную плату, вторые — взятки и повышения в должностях. Были ли среди землевладельцев и чиновников честные люди? В старину, говорят, бывали, теперь что-то не слыхать.

Вскоре Иван Ли узнал, что русский солдат Никифоров не простой солдат. Он готовился стать ученым: выдержал все экзамены и с успехом учился в университете, но в один злосчастный день не понравился начальникам. Никифорова схватили, заточили в тюрьму, а потом отдали в солдаты. Чем же такой хороший человек мог не понравиться начальникам? Только тем, что знал правду об их неправде! Старик хитро посмеивался: он хорошо понимал жизнь.

Ему пришла в голову мысль познакомить между собой двух хороших людей: Ли Шу-лина и Никифорова.

Накануне грозных боксерских событий учитель частенько приезжал в Мукден.

Однажды он показался на пороге харчевни «Лучезарный покой» в то время, когда Иван сидел в уголку за двумя чашками вина и миской лапши. В харчевне, полной народу, где беседой в эту минуту заправляли губернаторский чиновник Ван Хэ-фу и чайный торговец Шан, стало тихо. Все знали Ли Шу-лина, худощавого, всегда скромно одетого, не носящего никаких знаков своего высокого звания и никогда не пустословящего. Ли Шу-лин не жил ни в Пекине, ни даже в Мукдене, а всего только в далекой деревне, но тем не менее всегда оказывался осведомленным во всех событиях.

Хозяин побежал к нему навстречу, Иван медленно потянул большой глоток вина, а Ван Хэ-фу сказал так, чтобы прежде всего услышал учитель:

— Разберитесь, что́ происходит… Говорят, делами теперь управляет не богдыхан, а князь Дуань и старая государыня. А время-то какое! Я не любитель смут. Последняя смута, затеянная тайпинами, унесла у нас двадцать два миллиона людей!

— Не считая большого количества даянов, — заметил Шан.

Шан в эти дни чувствовал себя скверно. С одной стороны, он вместе со всеми желал изгнания чужеземцев, с другой — он прибыльно с ними торговал. А ходили слухи, что вожди ихэтуанцев объявили: будут уничтожены не только иностранцы, но и те, кто имел с ними дела.

— Разве князь Дуань может управлять Китаем? — сказал Шан, когда учитель уже сел за столик и перед ним поставили суп и миску бобов. — В правительстве должны быть такие головы, как Ли Хун-чжан или Юань Ши-кай!..

Иван пил неторопливыми глотками пиво, вино, ел лапшу, мелко искрошенную курицу с красной холодной капустой и смотрел на учителя. Учитель выпил суп и занялся бобами. Казалось, он не интересовался беседой, устал с дороги и хочет отдохнуть. Но Иван знал эту его манеру: человек будто занят своими мыслями, а на самом деле он занят всеобщими мыслями! Надо его познакомить с Никифоровым, — хорошие люди!

Учитель сказал, кладя рядом с мисочкой коричневые куайнцзы:

— Дуань и императрица объявили себя друзьями боксеров — ихэтуанцев.

После этих слов посетители заволновались. Хозяин замер на своем месте, среди кувшинов с вином, мисок с супом и деликатесами. Он соображал: к нему тоже заходили иностранцы… Кончится это для него бедой или не кончится? Во всяком случае, сегодня надлежало торговать.

Когда чувства несколько поуспокоились, учитель сказал своим негромким, но имевшим способность водворять тишину голосом:

— Я много путешествовал и кое-что повидал… Восставшие вооружены пиками и ножами! Вы ведь знаете, как вооружены иностранцы?

— Но если князь Дуань — друг восставших, — напомнил Ван Хэ-фу, — тогда вся китайская армия…

— Вся китайская армия! А чем кончилась наша война только с одной Японией? Неужели вы думаете, что мы победим армии всех соединенных государств? Дворцы будут разрушены, Пекин взят, на страну наложат контрибуцию. Помните, как лорд Эльджин разграбил и сжег дворец Юань-мин-юань? А ведь дворец был удивителен и стоил больше двадцати миллионов.

В харчевне опять смолкли. Даже хозяин и его слуги застыли с подносами и кувшинами, Иван, выпивший свое вино, сидел над пустыми чашечками, и хотя ему хотелось выпить еще, но после слов учителя как будто незачем было больше пить.

Чиновник Ван Хэ-фу подошел к Ли Шу-лину:

— Многоосведомленный, вы только что вспомнили Японию, но я имею сведения самые достоверные: японцы на этот раз с нами! Они помогают восставшим, они убеждают восстать тех, кто еще не решился!

Ли Шу-лин доел бобы и усмехнулся.

— Вы думаете, японцы желают нам добра? Они хотят раздуть восстание в такой пожар, чтобы тушить его позвали японскую армию. А за труды потребуют изрядный кусок нашей земли.

Глаза чиновника округлились. Должно быть, подобная мысль не приходила ему в голову.

— Ни князь Дуань, ни императрица не в силах победить иностранцев, — многозначительно сказал учитель. — Новое государство нужно создать в Китае, тогда Китай победит.

В харчевне «Лучезарный покой» зажигали масляные лампы, когда учитель и столяр вышли на улицу.

— Конечно, конечно, — говорил Ли Шу-лин, — я с большим удовольствием познакомлюсь с ним. Он приходит к тебе после обеда?

На следующий день в мастерской произошла первая встреча.

— Вы были студентом? — спросил Ли Шу-лин.

— По приказу нашего министра студенты, которым не нравилось царское правительство, были отданы в солдаты, — усмехнулся Никифоров.

Сначала новые знакомые разговаривали стоя, потом сели на ящики, потом в мастерской показалось им душно, они вышли во двор и устроились в тени глинобитного сарая.

Под вечер Иван, решив отдохнуть от труда, прошел на двор выкурить трубку. Он едва смог скрыть свое удивление и радость: хорошие люди продолжали беседовать. Учитель рассказывал про тампинское восстание и про то, как восставших усмирял английский полковник Гордон.

— За границей любят утверждать, — сказал он, — что Китай — страна спокойствия и лени. Ничего не может быть ошибочнее подобного мнения!

Знакомство Ли Шу-лина с Никифоровым продолжалось недолго — батальон Никифорова перевели на север. Однако для обоих знакомство сослужило свою службу: они расстались друзьями.

* * *

…Яков Ли свернул на тропу к деревне Гудзятун. Крестьяне работали на полях, скинув куртки, спрятав по-летнему косы под остроконечные соломенные шляпы, подставляя солнцу почерневшие спины. Деревня была большая, с левой ее стороны виднелись красные черепичные крыши храма, с правой — стены усадьбы господ Чэней.

При входе в деревню на деревянных столбах висели японские оповещения. Японцы сообщали жителям Маньчжурии, что они начали великую войну за освобождение народов Азии от власти белых плантаторов.

Объявления коротко перечисляли неприятности, принесенные белыми в Азию. И вот наступает всему этому конец. Разлетается вдребезги под ударами японской армии империя белого варвара Николая.

Яков внимательно прочел иероглифы и вошел во двор Гао.

Сам Гао работал в поле; в фанзе перед открытым окном сидел его отец. Старик обрадовался гостю и принес ему холодного сливового отвару, который так отлично утоляет жажду в жаркие дни. Японцев в Гудзятуне еще не видели, японцы прошли стороной, а объявления на столбах прибил сын старшего Чэня, недавно получивший кандидатскую степень. Ему предлагали в провинции хорошее место, но, пока идет война, Чэнь решил воздержаться от занятия должности и живет в деревне. Держит он себя важно, но ничего не поделаешь — имеет на это право. Из города он привез с собой две подводы книг, причем книг не в картонных футлярах, а в деревянных ящиках с дорогими костяными застежками. Гао собственными глазами видел эти ящики. Относительно же ученых Гао держится того мнения, что есть два вида ученых. Одни поглощены наукой, и ничто иное их не интересует. Даже одеты они весьма посредственно, даже никаких отличительных знаков не вывешивают над воротами своих домов, даже едят совсем не так, как должны есть уважаемые лица. У одного из таких настоящих ученых Гао служил в молодости. Целые дни, с утра до вечера, ученый проводил в своей комнате. Столики, заваленные книгами, — вот его мир. Он знал все, этот человек. А вот те люди, которых тоже называют учеными и к которым принадлежит молодой Чэнь, прежде всего узнаются по внешности. Они идут по улице разодетые так, что все на них оглядываются и думают: должно быть, ученые! И на носу непременно очки. А тот старый ученый не носил очков. И у старого ученого были короткие ногти, потому что ему неудобно было с длинными рыться в книгах, а эти другие ученые непременно отпускают себе ногти. Конечно, многие их за это уважают, а старый Гао никогда их за это не будет уважать. Он служил у настоящего ученого, вот что!

Старик мог говорить без конца, наслаждаясь тем, что гость слушает со вниманием.

Приближался вечер, крестьяне возвращались с полей. Мотыги, лопаты, кувшины, куртки, наброшенные на плечи… Молодой Гао сразу узнал гостя:

— Наконец-то, наконец-то!

За ужином он рассказывал о том, что делается в деревне. Вчера староста объявил, что налоги в этом году будут увеличены во много раз! Гао произнес последние слова с ударением, из чего явствовало, что дело здесь нечисто, — староста, очевидно, хочет поживиться.

Но ведь староста — член братства. А братья должны не живиться за счет друг друга, а помогать друг другу!

— Когда от Старшего брата долго нет известий, тогда все братья забывают свои обязанности, — заметил старый Гао.

— Ничего, ничего; когда стемнеет, мы соберемся и разберем все нарушения.

Хотя большинство жителей деревни принадлежало к братству, тем не менее сходились в дом Чэней с обычными для членов тайных обществ предосторожностями. Чэни с сыновьями уже поджидали гостей. Лампы неярким светом освещали большую комнату, массивные сундуки вдоль стен и широкие каны.

Кандидат сидел в кресле, сняв очки. Он долго думал — оставить их или снять. При встрече с равным он, конечно, снимал их, чтобы тот видел чистоту его глаз и намерений, но ведь здесь не было равных! Все-таки кандидат сунул очки в карман и сейчас недовольно смотрел перед собой.

Последним в комнату вошел Яков Ли. Из присутствующих его знал только Гао, старший по обществу в Гудзятуне. Гао сообщил:

— Среди нас посланец Старшего брата.

Началось слушание обид, оскорблений и несправедливостей.

Худой, высокий мужчина в синей выцветшей рубашке жаловался на Чэней. Однажды он попросил у них в долг несколько мерок белых бобов. Ему не дали, из опасения, что он вернет не больше того, что получит. Старшая жена Первого Чэня, которая распоряжается всеми денежными делами мужа, отдает деньги в рост… Против этого нельзя возразить — законно! Но незаконно отдавать деньги в рост, если попросит член братства!

После слов худого мужчины говорили другие. И все о том же: не соблюдаются основные законы союза, к чему же тогда союз?

От множества людей в комнате стало душно, свет ламп потускнел.

Имущие не хотят помогать неимущим, Если зайдешь в трактир к Чуну и попросишь ковш воды — не даст!

— Сколько вас будет в таком случае заходить ко мне и просить? — воскликнул Чун. — Возможно ли мне будет торговать?!

— Старший брат учит нас прежде всего единству, — сдержанно начал Яков. Он долго говорил о положении в местном отделении братства, но наконец от разбора взаимных обид и несправедливостей перешел к главному. Заговорил об угнетении народа, новых налогах, об иностранцах, решивших поработить Китай.

Лампы горели все тусклее, — очевидно, дело было не столько в духоте, сколько в том, что почтенные Чэни скупо подлили в них масла. После небольшой паузы Яков сообщил о том, что Старшие братья союза решили: народное восстание неизбежно! Только оно принесет справедливость.

Затем он полагал приступить к практической части собрания, условиться о том, как и чем вооружаться, какое проходить обучение, но со своего кресла поднялся кандидат.

Хотя все сказанное по поручению Старшего брата необыкновенно, тем не менее он, кандидат, посоветовавшись со своими знаниями, хочет высказать следующие мысли: зачем подготовлять восстание? В Маньчжурию вступают японские войска. Японцы не только уничтожат варвара Николая, но и свершат желаемое всеми китайцами ниспровержение Цинов. Об этом он, кандидат, собственными глазами читал в японских газетах и собственными ушами слышал от знакомых японцев. Если это сделают японцы, зачем же это делать самим? Может быть, это неизвестно Старшему брату? Некоторые вспоминают минувшую войну, но вспоминать не имеет смысла, потому что японцы осознали свою ошибку и переменились. Что же касается взаимной помощи друг другу членов союза…

Тут кандидат стал говорить столь литературным языком, что его, несмотря на всю убедительность интонаций, не мог понять даже Яков.

Слова кандидата не понравились присутствующим, во-первых, потому, что это были слова одного из Чэней, и, во-вторых, потому, что кандидат надеялся на японцев. Японцы переменились! Не лучше ли надеяться на самих себя?

Уже рассвело, когда Яков покинул Гудзятун.

Кроме дел братства у него в эти места были поручения Цзена-младшего.

…Утром Чэни совещались. Вставало солнце, мужчины расположились в саду под сливами. Первый Чэнь сказал задумчиво:

— Вчера у меня в семье заплакала без причины некая женщина…

— Зачем же ты разрешил ей плакать без причины? Разве она не знает, что этак можно накликать несчастье?

— Не могла удержаться, говорит.

Золотистый свет хлынул из-за гор. Даже Чэни, собравшиеся сюда после бессонной ночи и очень встревоженные, забыли на несколько минут обо всем, наблюдая торжество, наступившее в природе.

— Что же ты думаешь? — спросил наконец Первый Чэнь своего сына.

Кандидат сидел на земле, прислонившись спиной к стволу сливы, и сквозь очки разглядывал небо. Он и в самом деле видел неважно и очки носил по необходимости.

— Нам остается… — проговорил он, — прибегнуть к помощи японцев.

Отец с шумом вздохнул и проглотил слюну. Третий Чэнь, розовощекий и всегда веселый, опасливо оглянулся. Все понимали, что сказанные слова исключительны по своему значению. Старшим по братству вновь в Гудзятуне назначен Гао. Гао непочтителен, как и его отец, который кичится тем, что некогда служил у известного лица. Гао, конечно, потребует, чтобы Чэни помогали безвозмездно всем братьям… И если этот посланец Старшего брата Яков Ли появится вновь и захочет применить меры воздействия, то…

— Японцы нуждаются в носильщиках, — многозначительно пояснил свою мысль кандидат. — Я читал в газетах и слышал от достоверных людей: носильщики, носильщики — вот что нужно японцам прежде всего!

Третий Чэнь засмеялся и потер ладони.

Все облегченно вздохнули. Солнце в это время уже выкатилось из-за гор, приятное утреннее тепло наполнило сад.

Крестьяне шли в поля. Прошел староста, умный мужик, против которого Чэни ничего не имели; прошел Гао, обгоняя ранее вышедших.

«Торопись, торопись!» — подумал Первый Чэнь. Спать ему не хотелось, он решил прогуляться к реке. Он шел тихим шагом по сыроватой земле, навстречу легкому ветру и облаку, показавшему из-за горы свое белое крыло.

Все будет хорошо. Сын отправится к японцам, они всего в каких-нибудь двадцати ли. Русских отгонят, наступит мир. Чэнь будет отцом всеми уважаемого чиновника.

16

Японская рота вошла в Гудзятун в полдень. Пыль покрывала обмундирование и лица солдат. До деревни солдаты шли вяло, разморенные жарой, но в деревне подтянулись, топотали башмаками, ровно держали винтовки и не смотрели по сторонам.

Бросив работу, крестьяне поспешили домой. Гао был уже у себя, когда к нему во двор завернули два японца. В фанзе они нашли кувшины с водой, напились, потом сделали Гао жест, обозначавший: убирайся вон!

Гао вышел за ворота. На улице уже стояло большинство крестьян деревни, прислушиваясь к тому, что делали японцы у них в домах.

Командир роты капитан Саката направился к Чэням. Три брата встретили его поясными поклонами. Саката сделал приветливое лицо и сказал:

— Ну, вот и мы!

Кандидат спросил, какую комнату желает для себя господин капитан… есть маленькая, это самая прохладная комната в доме…

— Вот эту, самую прохладную.

Саката разделся и нагишом вышел во двор. Приятно было после жаркой и пыльной дороги ощущать на своей коже дуновение ветра. Увидев кандидата, Саката поманил его:

— Горячей воды. Кувшин, два. Лучше десять.

Горячей воды не было. Чэнь побежал на кухню.

Две служанки стали греть воду в котле, подбрасывая в топку сучья и гаоляновую солому.

— Все будет хорошо, — сказал кандидат отцу, заглянувшему в кухню. — Позови старосту, заготовьте список на двадцать человек. Командир полка, майор, сказал: «Двадцать человек — хорошее количество», он отблагодарит нас. Будем жить спокойно.

В тени смолистых сосен Саката мылся горячей водой. Десять кувшинов стояли один подле другого, денщик поливал, плескал, кандидат дежурил неподалеку, ожидая нового желания японца.

Обедал капитан за столиком рядом с кандидатом и его отцом. Говорили о военных действиях и китайской литературе. Саката оказался начитанным, и кандидат блистал перед ним познаниями. Сейчас же после обеда капитан выехал из Гудзятуна, приказав лейтенанту Агате выступить с ротой через полчаса.

Староста обошел дома крестьян, назначенных в носильщики. Под конец зашел к Гао.

— Ничего не поделаешь… придется… ты молодец, тебя увидели и потребовали… Кормить будут хорошо и деньгами будут платить.

— Как же вы могли? — возвысил голос Гао. — Ты ведь знаешь!..

— Что я могу знать? — крикнул староста, поспешно покидая фанзу.

Но староста напрасно составлял списки. Лейтенант, поглядев на двадцать китайцев, выстроившихся с корзинами и коромыслами в углу двора, сказал:

— Немного же у вас желающих содействовать нашему великому делу!

Затем он распорядился оцепить деревню и взять носильщиками всех молодых мужчин.

Когда солдаты забирали кандидата, он говорил, заглядывая им в глаза:

— Я друг вашего капитана… он обедал у меня… как же так, посудите сами…

Но солдаты равнодушно слушали его и не подпустили к Агате. Наоборот, из озорства они поместили его в самую середину толпы. Агата объявил:

— Вы все необыкновенно счастливы, вы будете помогать нам в освобождении своей страны от солдат белого варвара Николая.

Мужчин погнали. Пыль столбом поднялась за колонной, Деревня опустела.

Братья Чэнь шли вместе со стариками в приличном отдалении от солдат, потому что время от времени те оборачивались и целились в крестьян из винтовок.

Первый Чэнь чувствовал полнейшую пустоту в душе. Такую, какая бывает после того, когда человек слишком много выкурит опиуму… Неожиданный поворот судьбы совершенно сбил его с толку.

17

Штабс-капитан Проминский приехал в деревню, расположенную далеко за линией наших войск.

Два казака следовали за ним. Встречные китайцы торопились за ворота, опасаясь, что русский офицер будет мучить их расспросами о дороге на своем непонятном языке.

Но Проминский никого не останавливал и никого не расспрашивал. Он приказал казакам ждать его у колодца, а сам повернул в обширный двор. Высокий благообразный китаец вышел из фанзы на стук копыт.

— Надеюсь, Чжан Синь-фу, ты не один? — по-китайски спросил Проминский.

— Мы уже выпили много чаю в ожидании вас.

В комнате на канах, покрытых циновками, сидел пожилой китаец с небольшой бородкой.

— Здравствуйте, Александр Александрович, — сказал он по-русски.

— Здравствуйте, Окава-сан. Наконец-то мы встретились!

Благообразный хозяин принес чай в зеленых фаянсовых чашечках, положил на стол сигары. Поклонился, потирая руки, и скрылся.

На стенах висели цветные олеографии богов, в открытую широкую раму окна врывался ветер, пахнувший сладковатым дымом гаоляновой соломы и запахом мяса, приготовляемого с пряностями.

— Очень рад видеть вас, — проговорил Окава. — Действительно, давненько мы не виделись!

— Думая о встрече с вами, я сегодня был полон воспоминаний. Я вспомнил свой приезд в Нагасаки. Это был мой первый приезд в Японию. У меня замирало сердце: поймут японцы мои японский язык или нет? Я сошел на берег, ко мне подбежал продавец фруктоз, и не успел я раскрыть рот с приготовленной японской фразой, как он затараторил по-русски!

— О да, — улыбнулся Окава, — Наш народ любит изучать языки и очень способен к ним.

— Купил я у него ветку бананов и отправился за чемоданом. Вот тут мне потребовался язык. И тут меня поняли, отлично поняли. Я нанял курумайю и покатил по улице.

Вы покатили вдоль моря?

— Именно вдоль моря.

— Приятное путешествие. Я люблю Нагасаки.

— Меня привезли в гостиницу с прудом посреди двора, с бассейном для купания, с вашими маленькими служанками. Они просто очаровательны, когда скользят по полу или по дорожке сада.

— В наших женщинах есть очарование. Вы правы.

— А город вечером! А толкучка ночного базара! А ночные рестораны где-нибудь в бамбуковой роще на вершине горы, а внизу либо море, либо залив, либо бездонное озеро. Я ехал к вам, предавался воспоминаниям, и, по правде говоря, война казалась мне невыносимой глупостью. Какой великолепной деятельности может предаться человек! Весь мир к его услугам. К чему войны, не правда ли?

Проминский говорил так, как говорят люди, когда они боятся паузы, вслед за которой должно возникнуть что-либо неприятное. Наконец он все же смолк, слегка пожал плечами и вздохнул…

— По правде сказать, ваша записка была для меня неожиданной. Я полагал вас далеко от маньчжурских полей, где-нибудь за книгами и размышлениями на берегу озера Виза.

Он внимательно посмотрел на Окаву.

— Не разберу, военный вы или штатский? — простодушно полюбопытствовал он.

— О, над этим не стоит думать! — так же простодушно воскликнул Окава. — Я так же, как и вы, ненавистник войн и рад, что могу сообщить вам сведения, полезные для ускорения событий. Всё новые и новые дивизии высаживаются в Бидзово и в портах Кореи. Армия Куроки теперь насчитывает полтораста тысяч.

— Позвольте, откуда? — искренне удивился Проминский.

Окава сказал тихо:

— У Нодзу теперь сто тысяч.

— Допустимо, — неопределенно согласился Проминский.

— У генерала Оку армия в двести тысяч.

— Так, — нахмурился Проминский. — Что ж, возможно. Допустимо… Флот большой, тоннаж значительный, высадке не мешают. Возможно.

Он встал и прошелся по фанзе.

С Окавой Проминский познакомился в первое свое путешествие по Японии, когда осматривал японские храмы. К творениям рук человеческих Проминский относился вообще скептически, но храмы поразили его. Построены они были из дерева и покрыты черным лаком, который делал дерево как бы вечным: оно не поддавалось воздействию дождя, солнца, ветра. Оно не горело в огне, удар ножа не оставлял на нем следа. Две тысячи лет стояли храмы, а Проминскому казалось, что они построены сегодня, Немыслимые, чудовищные драконы, невероятные боги сплетались красными, зелеными и желтыми членами. Проминский стоял перед драконами, вытесанными из камня, перед крошечными прудами, откуда подымались крошечные острова с крошечными кумирнями, и чувствовал, что он покорен тем, что видел.

К нему подошел невысокий, плотный человек, приподнял соломенную шляпу и осведомился, нравятся ли ему эти святыни Японии и нравится ли ему вообще Япония.

Проминский сознался, что трудно представить себе что-либо более оригинальное. Не только японские города и деревни не похожи ни на какие другие города и деревни, но и сама природа Японии не похожа на природу других стран.

Проминский пожелал приобрести несколько подлинных произведений японской старины, и новый знакомый помог ему в этом. Со своей стороны, он оказался поклонником России, много путешествовавшим по ней.

— Мы, японцы, не привыкли к равнинам, — говорил он, — но мы привыкли к морю. Русская равнина напоминает море. Она безгранична.

— Да, пожалуй, — согласился Проминский и устыдился тогда своей родины. Окава видел Россию, то есть убогие избы, крытые гнилой соломой, грязные, пыльные города, скучнейшие, безнадежнейшие железнодорожные станции..

Так началось знакомство с господином Окавой; когда Проминский вернулся во Владивосток, оно продолжалось путем переписки.

Любитель России, Окава интересовался всем, что касалось России. Он предложил Проминскому сотрудничать в журнале-справочнике «Наша соседка». Платили там хорошо, и Проминский согласился.

Во время войны переписка с Окавой прекратилась, по на прошлой педеле в Ляояне к Проминскому подошел незнакомый китаец и пригласил к себе. Дома он передал письмо, которое оказалось письмом от Окавы. Окава сообщал, что, несмотря на войну, встреча друзей и сотрудников журнала возможна и что необыкновенно приятно будет встретиться, вспомнить, поговорить. И вот встреча состоялась.

…Проминский прошелся по фанзе.

— Цифры, названные вами, грандиозны, — сказал он.

— Надо, чтобы Куропаткин узнал про них. Ведь он собирается наступать.

— Вы уже успели узнать об этом! Восхищаюсь вашей осведомленностью!

— Куропаткин хочет наступать, но ведь эта попытка при наших силах вызовет только бесполезные жертвы. Кроме того, достоверно известно, что он решил не отступать от Ташичао. С точки зрения быстрого и наименее кровавого окончания войны это было бы отлично. Дело в том, что Куроки идет на Мукден, перерезая все коммуникации Куропаткина. Он затянет петлю на Ташичао.

Проминский приподнял плечи и посмотрел на собеседника. Окава сидел в деревянном кресле, прямо поставив толстые ноги. Штабс-капитан впервые заметил, что у Окавы массивные щеки, придающие его лицу сходство с легавой.

— Вопрос, который я вам задам, вопрос щекотливый, — проговорил Окава. — Но как откровенен с вами я, так и вас прошу быть со мной откровенным. В чем смысл нашей встречи в Маньчжурии? Конечно, это прежде всего потребность дружбы. Но вместе с тем мы, как люди, любящие культуру, должны стремиться к тому, чтобы война была коротка и некровопролитна. Этому поможет ясность в некоторых вопросах. Скажите, во что вы теперь исчисляете силы Куропаткина? Помните, какие превосходные и точные статьи о русской армии на Дальнем Востоке вы писали в наш справочник?

Проминский задумался. Медленно взял сигару, отрезал перочинным ножиком кончик.

— Я думаю, — сказал Окава, — что нашу сегодняшнюю встречу надо рассматривать как продолжение вашего сотрудничества в справочнике. Ваша работа была достойна, и мы ценили ее высоко. Сейчас оплата за все сведения увеличена. Это я сообщаю вам между прочим, как представитель издательства старому сотруднику.

Проминский выпустил несколько клубов дыма.

— Видите ли, — сказал он, — до сих пор я никак не исчислял сил Куропаткина.

— Я вас должен просить о совершенной откровенности, — повторил Окава. — Мы люди культуры и понимаем, что война — понятие относительное и условное и что она не может определить все человеческие отношения. Друзья и сотрудники остаются друзьями и сотрудниками.

— Согласен. Миссию культуры я понимаю именно так. По-моему, силы Куропаткина незначительны: не более ста сорока тысяч человек! В первые три месяца войны не привезли в Маньчжурию ни одного солдата. Затем, сколько вообще может доставить одноколейная дорога?

— Много может.

— Мало может, Окава-сан! Провиант, обмундирование, снаряжение, вооружение — все приходится тащить за девять тысяч верст по одной несчастной колее.

Окава засмеялся.

— Что поделать, иногда полководцы и народы переживают неприятности. Сейчас неприятности выпали на долю Куропаткина и России.

В комнату заглянул Чжан Синь-фу.

— Можно, можно, — сказал по-китайски Окава.

Через несколько минут Чжан Синь-фу вошел с новым чайным прибором и свежезаваренным чаем.

Проминский и Окава утоляли жажду и разговаривали о великих началах духа, свойственного культурам Востока и Запада, и о том, что приближается время, когда на земле будет единая культура.

Разговаривали между собой два интеллигентных человека, два друга.


Читать далее

Вступление 09.04.13
Первая часть. ВАФАНЬГОУ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Шестая глава 09.04.13
Седьмая глава 09.04.13
Вторая часть. УССУРИ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Третья часть. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Четвертая часть. ТХАВУАН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Пятая часть. ЛЯОЯН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Шестая часть. НЕВСКАЯ ЗАСТАВА
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Седьмая часть. МУКДЕН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Восьмая часть. ПИТЕР
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
ОБЪЯСНЕНИЕ НЕПОНЯТНЫХ СЛОВ 09.04.13
Шестая глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть