Третья глава

Онлайн чтение книги На сопках маньчжурии
Третья глава

1

Каторга! Вот она, каторга, то основание, на котором зиждется Российская империя… Высокий бревенчатый частокол, похожий на те частоколы, какими в далекую старину русские люди огораживали свои поселения, будки часовых по углам… А сам острог стоит на вершине холма; отсюда просматриваются окрестности на много верст: пади, равнина, голые сопочки и вдали — черная стена тайги.

Далеко до тайги, очень далеко. Ничего не скажешь, с умом выбирали место для тюрьмы.

Грифцова осмотрели, обыскали, записали в книгу, назначили камеру; отныне он стал полноправным каторжанином. На первых допросах после ареста на границе он было подумал: «Обойдется, не разберутся, выпустят..» Но уже на третьем допросе понял: дело плохо. Материал о нем был подробный. Нельзя пожаловаться на царскую охранку: хорошо работает. Грифцова прочной нитью связали с покушением Епифанова и подвели под одну с ним статью — смертная казнь!

…Было ли страшно? Было нелепо и противно. Его, полного сил, жизни, любви, засунут в петлю и удавят!..

Теоретически, в этом не было ничего странного, а тем более — нелепого: люди издавна поступали так друг с другом, но, если отойти хоть на шаг в сторону от этой широко распространенной среди людей практики, чудовищность такого поведения по отношению к Грифцову становилась очевидной.

Жандармам очень хотелось убить его. В самом деле, для них было бы гораздо спокойнее, если б Грифцов гнил в земле. Однако не посмели, помиловали!..

Пожизненная каторга, вечник!

Партия, с которой он двигался в Сибирь, была обычная сборная партия уголовных и политических. С той самой минуты, когда определилась его судьба — пожизненно, — Грифцов решил: ни одного года! Хорошо бы: ни одного месяца. Бежать!

Решив бежать, он ко всему окружающему относился как к временному, что нужно познавать не с точки зрения «привыкнуть, приспособиться», а с точки зрения «изучить», чтобы правильно организовать побег.

И товарищ, шедший с ним в паре — Дубинский, — был согласен с ним.

Дубинский — тот учитель, в домике которого на юге жил Грифцов и в провале которого он был косвенно виноват. Осудили Дубинского, впрочем, за другое: за подстрекательство крестьян к беспорядкам и за соучастие в покушении на харьковского губернатора князя Оболенского.

Часть пути проехали по железной дороге. Вот для чего еще сгодилась царскому правительству Сибирская дорога: подальше да побыстрее угонять своих политических противников!

В вагоне Грифцов присмотрелся к солдатам конвойной команды и с одним из них заговорил. Был солдат молод, безус, чист лицом и чист глазами. Стояли у окошка. На окошке решетка, за решеткой свобода.

— Крестьянин?

— Крестьянин.

— В достатке жил?..

Так началась беседа. Продолжалась она урывками днем, часами — по ночам.

— Теперь я знаю, кто такие политические, — сказал под конец солдат. — А нас пугают: политический — внутренний враг, человек без совести, злоумышляет на тех, кого любит и благословляет бог. А выходит, политический не о себе думает, а о народе.

— Так оно и есть, Карташов.

Карташов обещал устроить побег. Удастся или нет? Слишком было бы уж блистательно: бежать с дороги!

Дубинский поверил в успех всей душой. Его близорукие глаза смотрели сквозь очки почти весело. Конечно же убежим! Вы знаете, Карташов мне к тому же земляк!

Пилку Грифцов получил в передаче во время процесса от Тани Логуновой. (Приехала! Сидела среди зрителей в зале бледная, осунувшаяся! Что поделать, Танюша, нелегка наша жизнь, зато достойна!) В предутренние часы, когда все в вагоне спали особенно крепко, Грифцов и Дубинский перепиливали свои кандалы.

На участке пути, где крутой подъем и где поезд не идет, а ползет, двери вагона откроются… И тихо, спокойно..

— На насыпь… а с насыпи…

— Удастся, Дубинский?

Дубинский поправляет очки:

— Убежден!

Долго трудились над кандалами, наконец распилили, оставили только железные ниточки, которые можно переломить ничтожным усилием.

И все-таки побег не удался. За несколько перегонов до условленного места из соседнего вагона сбежало десять уголовников.

Бежали днем, но заметили, поднялась стрельба, поезд остановился. Тайга подходила вплотную к железнодорожному полотну, охрана бросилась в тайгу, снова стреляли… Из десяти поймали одного!

Медленно двинулся поезд, нехотя набирая скорость, точно приглашая бежать остальных.

На соседней станции усилили конвой, а еще через станцию и вовсе сменили.

Обыск!

У Грифцова и Дубинского — распиленные кандалы. От страшного удара в голову Грифцов упал. Поднимаясь, он видел разъяренные глаза и кулак, готовившийся нанести второй удар. К счастью, второго удара не последовало. Дубинский был жестоко избит: особенную ненависть вызвали его очки, их сбили, надели, опять сбили. И так до тех пор, пока не превратили лицо в кровавый кусок мяса. Из кармана извлекли листок бумаги — начатое письмо; разорвали в клочья, огрызок карандаша выбросили за окно.

Снова заковали.

Вот что получилось из первой попытки бежать, которая казалась так легко осуществимой.

Камеры в тюрьме были такими, какими и представлял их себе Грифцов: предназначенными для уничтожения, а не для существования.

В камере он был четвертым. Встретили его настороженно. Бог знает, кто ты таков. Люди здесь живут давно, сжились… У каждого свои привычки…

Люди на каторге различались не столько по мировоззрению, сколько темпераментами. О разногласиях среди социал-демократов и о борьбе социал-демократов с другими партиями были осведомлены очень неопределенно. И не эти разногласия и расхождения были главной темой бесед и споров, а повседневный быт каторги. Это было время, когда политических не гоняли в рудники, и общее мнение было таково, что безделье, пожалуй, новый вид мучительства.

Обитателей политической каторги Грифцов разделил на три категории. К первой отнес арестантов, которые больше всего боялись протеста, волнений, скандалов. Они привыкли к каторге, сумели найти в ней маленькие утехи и мечтали: отбудем срок и начнем новую жизнь! Иные из них уже подали прошения на высочайшее имя…

Ренегатов в Петербурге любили, такие ходатайства всегда удовлетворяли: люди стали на колени, склонили головы, жить хотят. Такие надежны! Подавшим прошения разрешалось жить вне тюрьмы, они переходили в крестьянские избы за частоколом. Перегорели их души! Из плохонького, должно быть, материала были сработаны.

Ко второй категории Грифцов отнес когда-то непреклонных, гордых, жестоко в свое время боровшихся, но теперь хотевших лишь одного: дожить до выхода из тюрьмы, чтобы зажить личной жизнью. Никогда они не жили личной жизнью, а вот теперь захотели.

К третьей — принадлежали те, кто не хотел смиряться, кто и на каторге отстаивал свое и своих товарищей человеческое достоинство. Где бы ты ни был, делай свое честное, правдивое дело! А то до каторги ты — революционер, а на каторге отказываешься от всех своих принципов! Ни одного своего принципа не отдам извергу-царю и его псам!

Но ни один из этих путей не мог быть путем Грифцова: он пришел на каторгу не отбывать ее, а временным постояльцем.

Свою задачу он определил так: надо расслоить аморфную массу арестантов, найти подлинных революционеров, для кого ленинский путь будет путем жизни, и вместе с ними бежать.

В камере он пересказывал книгу Ленина «Что делать?» и сообщал события последнего времени.

Камера набивалась до отказа. Кругликов, Вавич, Коротков, Дубинский, Годун — с этими каторжанами изо дня в день сталкивался, разговаривал и спорил Грифцов. И сразу определилось, что Кругликов и Вавич хотя и социал-демократы, но не ленинского толка: осторожны, не верят в революционные силы пролетариата и сомневаются в возможности опереться на крестьянство…

Коротков сказал:

— Теория ваша сложна и многословна. Для того чтобы победить, революция должна пользоваться самой простой теорией и строиться на самых простых человеческих страстях. А у вас все сложно: нужно думать, соображать! На такой основе революции в России не сделать. Доцентов и профессоров вы еще можете вдохновить, а вот студенты за вами уж не пойдут. Со скуки подохнут.

Коротков — высокий, тощий, с лицом, которое даже среди желтых лиц каторжников выделялось своей желтизной.

Но Годун и Дубинский восприняли ленинские указания так, как воспринимал их сам Грифцов, — как путь в жизнь и к победе.

Лука Дорофеевич Годун! Тонкие черты лица, темная, ровно обстриженная бородка: Годун и на каторге следил за собой.

— Кем же вы были, Лука Дорофеевич?

Годун усмехнулся:

— Не поверите… фельдфебелем!

Грифцов действительно удивился.

Умные глаза Годуна весело прищурились:

— Вот послухайте мою историю… Наш батальон, Антон Егорович, послали против крестьян. Усмирять. Пришли в деревню. Деревня — как всякая православная деревня: избы старые, крыши соломенные, крестьяне с голодухи помещичий амбар ворошат. Командир роты командует стрелять по бунтовщикам, а они еле на ногах стоят, эти бунтовщики. Солдаты опустили винтовки к ноге. Капитан, бледный как смерть, поскакал за подполковником. Солдаты не послухали и подполковника. Офицеры туда-сюда — и скрылись. Тогда я вижу, получается нарушение полной дисциплины, и принял командование ротой. Солдаты послухали меня. Повел я их из деревни в чистое поле, к лесочку, подальше от других рот. Стали мы там лагерем. Что делать? Положение, уставом не предусмотренное. А был я, Антон Егорович, не то что в батальоне, в полку первым фельдфебелем. Сразу, как пришел на службу, понял всю солдатскую науку. И как сапоги надеть, чтоб они сидели, как положено сидеть сапогам на ногах русского солдата, и как ремнем подпоясаться, чтобы глазу было приятно оттого, что на тебе рубаха и подпоясан ты ремнем. А уж про строй и говорить нечего: как будто в строю родился… Когда на пасху от лица всех солдат нужно было христосоваться с генералом, в наряд всегда назначали меня. Был, можно сказать, первый солдат в полку. Стояли мы возле лесочка и вечер, и ночь, и утро. А к обеду прискакал командир полка. Не кричал, не ругался, а тихонечко скомандовал: «Винтовки сложить… кругом ааа…арш!» Меня он допрашивал первый: «Ах, Годун, Годун, — все приговаривал, — как ты подвел меня!..»

Давно Грифцов не чувствовал такой радости, какую почувствовал, слушая Годуна: рота отказалась повиноваться офицерам, в командование вступил солдат! Это исключительно, Лука Дорофеевич, это исключительно!

Он увидел необозримо далеко: армию, которая переходит на сторону восставшего народа! Без этого не победить. Вот важнейшее дело: найти доступ в армию, организовать там подпольные ячейки! Знает ли про случай с Годуном Владимир Ильич?

А Лука Дорофеевич улыбался улыбкой, от которой его красивое лицо делалось еще красивее. Он был грамотен в самом простом смысле: умел читать и писать. Знаний не имел никаких. Брошюр не читал, связи с подпольными организациями не имел. Но была в нем та ясность души и ума, которая позволяла ему видеть правду. Он чувствовал ее безошибочно.

Заниматься с ним было наслаждением. С каждым днем Грифцов все более убеждался, до чего умен и способен русский человек.

О побеге разговор зашел сам собой. У Годуна было несколько планов, и все это были планы военные: захватить оружие, вооруженными уйти в тайгу. Без оружия в тайге не проживешь: зверь милостыню не подаст.

Раньше Годун думал добыть себе после побега паспорт на чужое имя и поселиться в Уссурийском крае. Там много ссыльных, кто там будет разыскивать Годуна? Но теперь, после знакомства с Грифцовым, он хотел уже не привольной жизни в Уссурийском крае, а революционного дела.

В группу побега вошло десять человек.

Местный край хорошо знал тюремный врач Быков. Охотник, он исходил и изъездил его по всем направлениям. Но можно ли расспрашивать доктора о путях и дорогах в тайге, даже если придать любопытству краеведческий смысл?

Доктор Быков оказался гуманным человеком. О крае он рассказывал подробно, а однажды даже принес карту.

Были у него жена и дети. Дети подросли, но здесь им негде было учиться. Доктор по этому поводу сетовал и подавал прошения о переводе, но они оставались без удовлетворения.

Вместе с Годуном Грифцов внимательно присматривался к солдатам и офицерам конвоя. По мнению Годуна, и те и другие никуда не годились. На каторге солдаты и офицеры — шкуры, штрафники. Вот и попали сюда, а может быть, и сами напросились, чтобы было на чем выслужиться, и теперь каждому готовы глотку перегрызть.

Иногда фельдфебель конвойной команды Гвоздев в углу двора проводил строевые учения. Годун любил военное дело, и бестолковый Гвоздев вызывал в нем возмущение и презрение. Рядовому Шаповалову, одному из лучших солдат, Годун сказал:

— Фельдфебель-то ваш Гвоздев у меня из наряда не выходил бы. Чему он вас учит, сукин сын! И строя знать не будете, и стрелять не научитесь. Солдат должен вот так… — Годун палкой проделал несколько упражнений.

Шаповалов смотрел на него с восхищением.

— Приходи, когда захочешь, всему научу. Ты ему покажешь, своему Гвоздеву, солдатскую науку, он на тебя, как на икону, будет молиться.

И Шаповалов, старательный солдат, стал брать у Годуна приватные уроки солдатского дела.

Грифцов не спеша продумывал все детали побега. Незаметно он стал в тюрьме авторитетным человеком: он знал, что нужно делать в ближайшем будущем, и это подчиняло ему сторонников и внушало уважение противникам.

Время, в которое Грифцов прибыл на каторгу, было временем послабления. В тюрьме имелась библиотека, но книги выписывались и с воли. Кандалы не применялись.

С первых же дней Грифцов сел учиться. Как будто только и ждал дня, когда очутится в камере каторжной тюрьмы!

Он внимательно прорабатывал то, что читал раньше, и, кроме того, в постоянных спорах оттачивал свои мысли, аргументы, приводя в систему весь порядок доводов.

Само собой получилось, что он стал учить грамоте уголовных.

В погожие дни двор был полон людей, играли в городки, лапту, кучками сидели игроки в орла и решку, карты, лото.

Грифцов устраивался со своими учениками в сторонке. Но, конечно, он занимался преподаванием не только грамоты. Он рассказывал об устройстве Вселенной, Земли, об изобретениях и открытиях.

— Хорошее у вас обучение, — как-то сказал доктор Быков. — Наблюдаю я ваши занятия, и у меня появилась идея, доложу ее начальнику тюрьмы.

Начальник тюрьмы Горяин был не просто монархистом, а сознательным монархистом, считавшим, что монархия есть естественная и высшая для человеческого общества форма правления, а служба монарху — высшая обязанность человека.

Вероятно, поэтому на его каторге чаще, чем на других, практиковались расправы.

Семнадцать человек казнил он за нарушение установленного порядка.

Семнадцать портретов уничтоженных им людей повесил на стенах своего кабинета.

Жене, однажды заговорившей с ним про совесть, он сказал:

— Служу государю, не щадя своей совести. Это и есть подлинная служба и преданность. А то говорят: «Совесть не позволила!» Для меня высшая власть — царь. А тех, для кого — совесть, я не подпускал бы к государственным должностям.

Быков изложил Горяину свою идею: у него, Быкова, дети, у начальника тюрьмы дети, у надзирателей тоже дети. Почему бы не открыть школу? Грифцов окончил университет, наделен педагогическими способностями. Назначить его учителем.

Горяину понравилась затея доктора. В самом деле, пусть учит детей!

…Это была отличная новость: уходить из тюрьмы на волю и учить детей.

— А книги и учебные пособия, доктор, мы будем получать прямо из Питера от наших друзей, и первокласснейшие!

Школа открылась. Просторная комната с тремя окнами на юг, желтая дорога стелется перед окнами, стада и табуны направляются к реке. Это не камера, это настоящая, живая комната, настоящее человеческое жилье!

Зашел начальник тюрьмы. Остался доволен:

— Ну вот и отлично, ну вот и отлично! Дети мои от вас без ума, Грифцов!

2

Со двора донеслись крики: пороли арестанта, хорошего столяра, который сделал надзирателю Кваскову квашенку для хлеба. Хлеб вышел неудачный.

Разъяренный Квасков принес квашенку назад.

— Спрашиваю жену: отчего хлеб не вышел? А она и говорит: «Сколько клепок в квашенке, ты подсчитал? Поставил, подлец, четное число клепок!»

Арестант переделал квашенку. Результат получился тот же. Сегодня мастера пороли. Осенний воздух был свеж, солдат был в одной рубашке и, для того чтобы согреться, порол столяра так, что тот после порки мог только на четвереньках отползти в сторону.

— Не в квашенку, а в твою голову надо добавить клепок, Квасков!

Это сказал Грифцов, не выдержавший суеверия и жестокости.

— Ты кто? — подскочил к нему Квасков. — Ты кто? — и поднес к лицу Грифцова кулак.

— Не безобразничайте! — спокойно произнес Грифцов.

— Ты кто, спрашиваю? — заорал Квасков, размахивая кулаком. — Каторжная морда, вот ты кто!

Грифцов пошел прочь. Квасков кричал:

— Кончилось ваше барство! По-ли-ти-че-ски-е! Каторжник ты, а не барин… Не ваше благородие, а ваше скотство! Пороть вас будем с завтрашнего дня, и не так, как этих, — шкуру спустим.

Настроение в корпусе стало тревожным, поползли слухи, что завтра будет объявлен приказ, ущемляющий человеческое достоинство политических.

Утром, действительно, такой приказ был объявлен.

Политические не носили арестантских халатов, они носили костюмы, правда сшитые из той же материи, что и халаты. Так велось искони, и никто из старожилов каторги не помнил, чтобы по этому поводу возникали какие-нибудь трения. И вдруг сегодня приказ: «Всем политическим надеть арестантские халаты. Буде же встретятся возражения и протесты, протестующих подвергнуть телесному наказанию и переодеть насильно. Тем, кому не вышел срок ношения кандалов, надеть кандалы».

Квасков лично заковал в кандалы Грифцова. Глазки его поблескивали, он не скрывал удовлетворения. Политические молча смотрели на эту процедуру.

Подавленное настроение разрешилось взрывом. Камеры наполнил гул голосов. Двери хлопали. Кругликов шагал из угла в угол и восклицал:

— Каков мерзавец этот Горяин! С каким наслаждением я перерезал бы ему глотку! Ему мало приказа, так он делает еще примечание о телесных наказаниях! Мерзавец, садист, он нарочно сделал это примечание. Без этого примечания я, может быть, и надел бы халат, а сейчас — ни за что!

— И я не надену! — крикнул Вавич.

Коротков остановился в дверях:

— Никто не наденет, товарищи! Мы не позволим посягнуть на наши последние человеческие права. В шестой камере штаб по выработке мер протеста.

Грифцов присел на койку. Какая линия поведения будет правильной? Первое предположение: Горяин — садист и решил дать волю своим страстям. Второе: дело не в Горяине, а в еще неизвестных объективных обстоятельствах. Без разрешения этого вопроса правильной тактической линии не найти.

После завтрака состоялись обычные школьные занятия. Было до чудовищности нелепо с кандалами на ногах и руках учить детей. Попросил докторскую дочку Женечку:

— Женечка, сбегай к папе, попроси прийти… я заболел.

Девочка убежала. Доктор пришел к концу занятий. Дети были отпущены, больной усажен на лавку: «Покажите горло… пульс… Так… смерим температурку, дело в том, что назначен новый губернатор. Прибыл прямо из Питера. Получил личное напутствие от Плеве. Нашему участку придается большое значение. Вызвал Горяина, дал инструкцию…»

— Я так и думал, доктор!

— Именно, именно. Горяин ленив, он никогда не придумал бы для себя лишних хлопот.

— Спасибо, доктор.

Позванивали кандалы. Когда переходишь через дорогу, испытываешь странное чувство. В мире нет ничего лучше дороги. Вот эта спускается к реке, туда гоняют на водопой табуны и стада, там летом ловят рыбу, купаются, скользят на лодках! Если двигаться по ней дальше, на юг, будет Маньчжурия. Иные мечтают убежать в Маньчжурию: там теперь за сутки наживают капиталы. Порт-Артур, Дальний, моря, океаны, тропические острова! Интереснейшая часть обитания земли.

Дорога направо — ведет в тайгу. Сердце билось сильнее, когда Грифцов смотрел в ту сторону… В той стороне — Россия.

Слова доктора о назначении нового губернатора и об инструкции по каторге делали все предельно ясным.

Грифцов пригласил в камеру Годуна, Дубинского и Короткова. Подошли остальные, стали в коридоре у дверей.

— Товарищи, — сказал Грифцов, — назначен новый губернатор, и всех нас возмутивший приказ — результат его внушения Горяину. Смысл приказа несомненно провокационный: толкнуть нас на возмущение, скандал, протест… и расправиться с нами. Жизнь наша представляется губернатору слишком благополучной. Взят курс на выявление строптивых, на приведение их в христианскую веру, а буде это последнее не удастся, то и на физическое их уничтожение. Поэтому предлагаю: на провокацию не поддаваться, сил на борьбу с Горяиным не тратить, переодеться в халаты и наставить таким образом губернатору нос. У нас, товарищи, есть более важные задачи, чем отстаиванье перед Горяиным права носить куртку. Силы нам на другое нужны.

— Замечательная речь! — воскликнул Коротков. — Речь социал-демократа! Хорошо, что я не социал-демократ. Мне стыдно слышать это от человека, который называет себя революционером! Теперь видно, какие вы революционеры и на что способны! Копеечники вы, крохоборы, а не революционеры! Революционер — могучая сила, которую не сломит ничто и никто. А вы, Грифцов, рекомендуете кланяться да извиваться! Я с вами спорил, но уважал вас. А теперь — нет, не уважаю. Крохобор, лавочник, жалкая личность! Обращаю внимание всех товарищей на Грифцова: каторга обнажает человека так, как ни один врач не обнажит. Тут не прикинешься, не похамелеонствуешь, не спрячешься за ширму… Полюбуйтесь: наизнаночку вывернут Грифцов. Некоторые предлагают объявить голодовку, я считаю голодовку недостаточной мерой: мы потребуем в двадцать четыре часа отмены оскорбительного приказа. В противном случае оставляем за собой свободу действий… то есть все принимаем яд.

Коротков оглядел камеру и тех, кто толпился за дверью. Глаза его были красны, красные пятна выступили на желтых щеках. Он говорил медленно, страстно, и эта страстность особенно действовала на тех, кто устал, у кого нервы были взвинчены, кто, мрачный по натуре, всегда склонен был видеть в мире худое. Революция — в бесконечной дали. А сейчас — надругательство!

— Горяина выдерут как Сидорову козу, если мы отравимся все, как один! — раздался голос в коридоре.

— Именно! — воскликнул Коротков и выскочил из камеры.

— Товарищи, товарищи! — хватался Кругликов за голову. — Совершенно ясно: перед нами два пути. Первый: принять предложение Короткова. Второй: не принять его!.. Третьего пути нет.

— Есть, — сказал Грифцов. — Мой путь — третий. Мы считаем выпад Горяина и губернатора провокационным и плюем на него.

Он произнес, эти слова негромко и насмешливо. На многих они подействовали, как ушат воды. Годун засмеялся:

— Ох, губернатор обрадуется, если мы полезем на стену!

Нервный, щуплый арестант заглянул в камеру.

— Морфия у нас достаточно, хватит отравиться всей каторге. Но доброхоты доставили нам его бог знает когда, он стар, ненадежен… Есть предложение вскрыть себе вены.

Глаза его были красны, как у Короткова, губы подергивались. Он смотрел на Годуна, но Годун молчал, тогда он перевел взгляд на Дубинского. На лице учителя Грифцов прочел смятение. Коротков вернулся в камеру, отстранил с дороги щуплого арестанта и, держась за его плечо, сказал:

— Последнее слово, не для убеждения, а для совершенной ясности принципов. Грифцов говорит: мы должны сохранить себя для революции! Вздор, мимикрия, ширма! Сохранить себя для революции — экая драгоценность, экая цаца господин Грифцов, что он должен сохранить себя для революции! Не сохранять себя надо для революции, а расходовать себя ради революции до последней капли крови… Удар за ударом по царю и жандармам! Что мы можем здесь сделать? Убить себя? Так убьем себя! Когда до воли дойдет весть о том, что мы покончили с собой, какой безмерной ненавистью запылают сердца товарищей! Сколько новых мстителей за нас встанет в ряды борцов, какое эхо будет за границей! Непоздоровится царю-батюшке! А вы: «сохранить себя для революции»! Проживи вы сто лет, вы и десятой доли не сделаете того, что сделает ваше самоубийство!

— Вы не способны понимать некоторые вещи, — спокойно сказал Грифцов. — Революция, действительно, нуждается в нас живых, а не в мертвых. Но уважаю вас за ваше личное геройство.

— Во всяком случае, не д в у… л и ч н о е. Все, все! Больше не хочу и не могу!

Он снова выскочил из камеры.

— Что делать? — воскликнул Кругликов, хватаясь за голову.

3

Горяин не отменил приказа.

Наступила ночь. Дверь камеры № 6 закрылась. Там было тихо. Мимо нее проходили, стараясь не стукнуть, не кашлянуть. Через час вышел оттуда Коротков, обошел камеры и сообщил, что обитатели камеры № 6 в знак протеста кончают самоубийством. Звал всех присоединиться к этой высшей форме протеста. На Грифцова даже не взглянул.

Грифцов лежал на койке и смотрел в потолок. Потолок был серый, мглистый, свет от лампы не освещал, а точно пачкал его. Лежать было неудобно, мучили кандалы.

Кругликов сказал:

— На вас ножные и ручные; как говорится, полная каторжная выкладка. В ручных кандалах лежать удобнее всего на спине, руки — на грудь. Попробуйте. Правда, в конце концов стесняет дыхание, но уж ничего не поделаешь. — Через минуту проговорил: — Ужасно, ужасно! Они умрут. Позволить им умереть? Умереть с ними?! Я понимаю вас: вы, Грифцов, на все смотрите с птичьего полета. Конечно, мужиков секут, и они после этого не принимают стрихнин. Подтянули портки и пошли. Но мы люди интеллекта… а может быть, это дворянские пережитки? — Он вздохнул.

— Я не с птичьего полета смотрю, — сказал Грифцов. — Я решил драться с царем и самодержавием насмерть. Царь — мой враг, а враг ничем не может оскорбить меня. Оскорбить может друг, свой, близкий… Врагу естественно бить меня, а мне естественно на удар отвечать ударом. А не обижаться, как Коротков, и кончать жизнь самоубийством.

— Вы правы, вы совершенно правы. Я вам завидую. Вы умеете рассуждать так, что совлекаете с существа вопроса всякую ветошь. Вавич, ты спишь? — Вавич не спал. — Ты согласен со мной?

— Согласен, а в душе смердит.

Грифцов думал: доказывать Короткову ошибочность его позиции бесполезно. Для него она правильна. Он таков, натура его такова, что только этот шаг для него правилен. Грустно, обидно, но его не удержишь.

Ночью в корпусе никто не спал. Коротков потребовал страшнейшей конспирации, чтобы ни слухом ни духом не дошло до надзирателей.

Дверь в шестую камеру была закрыта, изредка входил туда за морфием, стрихнином или серной кислотой тот, кто решил последовать примеру Короткова.

Дежурный надзиратель спал в дежурной.

Лежать на койке было невозможно. Грифцов вышел в коридор и тут же столкнулся с Дубинским, который шел со стороны шестой камеры. Лицо его было землисто-зеленое, глаза лихорадочно горели, руки дрожали. Увидев Грифцова, улыбнулся потерянной, беспомощной улыбкой.

— Антон Егорович, простите… вы правы… Но я не мог, понимаете ли, не мог… Есть чувство товарищества… и я… не мог…

Капли пота выступили на лбу Грифцова; он взял учителя за плечи, посмотрел в глаза:

— Принял? Когда ты принял?

— Не помню… по-моему, недавно… Я взял, и сразу, чтобы не думать.

Из шестой камеры неслись хрипы, там умирали. Коротков лежал на полу и бился о пол закованными ногами. Около него на коленях стоял Годун.

— Держи, Годун, — бормотал Коротков, — держи, друг, держи, чтобы не гремели, а то прибегут.

Годун навалился ему на ноги, звон кандалов прекратился.

— Вот до чего, Антон Егорович, доводит людей царская власть. Будь она проклята!

Дубинский сидел за столом в своей камере. В висках его стучало, по телу выступил липкий пот, с каждой минутой он терял силы, мысли путались, хотелось спать, и страшно было лечь, потому что он знал: если ляжет и заснет, то уж больше не проснется.

Грифцов присел рядом с ним.

— Общее письмо я подписал, — сказал Дубинский, с трудом двигая челюстью, — а своего не успел написать… Матери надо… маме… Неужели так и не напишу?..

Перед ним лежал листок бумаги и карандаш. Взял карандаш и выронил.

— Я за тебя напишу… куда?

Грифцов писал, шепотом произнося каждое слово: «Дорогая моя мама, я не мог отказаться и оставить своих товарищей…» Писал, а сам все прислушивался к тому, что делалось в коридоре. Десять минут назад, над трупом Короткова, он разговаривал с Годуном: «Надо известить доктора… Снести записку!» — «Есть у меня один конвойный, — сказал Годун, — Шаповалов, очень меня уважает за то, что я был фельдфебелем. Если черт не помешает, доставит…»

И вот теперь Грифцов все прислушивался, не раздадутся ли в коридоре шаги Быкова.

Наконец они раздались.

Дубинский сначала сопротивлялся. Грифцов проговорил раздельно:

— Слушай меня… Противоядие дает тебе не жандарм, а я. Я требую, чтобы ты вернулся к жизни и служил рабочему классу…

Дубинский опустил руки и уступил. Доктор побежал в шестую камеру, но ее обитателям уже не требовалась помощь.

Утром начальство обходило камеры. Носками сапог перевернули Короткова, чтобы удостовериться в его смерти.

— Полностью преставился, — заключил Квасков.

Надзиратели не были ни потрясены, ни удивлены, ни, тем более, напуганы.

4

В хмурый осенний день, когда в помещениях тюрьмы было темно, читать было невозможно и в камерах спорили обо всем, о чем можно было спорить: по теории и практике революционного движения, о внешней политике России, о положении на Дальнем Востоке, и в частности в Маньчжурии, — в этот день Грифцов узнал, что пригнали партию каторжанок и что в этой партии Настя Епифанова. Грифцов взволновался и сейчас же передал Насте в женскую каторгу записку. Ответ получил на третий день. Настю долго не брали, — должно быть, старались выследить, кто с ней связан, а когда арестовали, сразу состряпали обвинение к повешению… «Думали — запугают и я начну выдавать направо и налево. А я решила: пусть вешают. Ненавижу их до смерти, лучше умру, чем услужу чем-нибудь. Десять лет каторги!.. А Епифанова моего, думается, уже нет в живых… У меня душа такая, Антон Егорович, что я им ничего не прощу..»

Грифцов читал и перечитывал страшное письмо и вспоминал все то, что произошло на юге. Казалось, было это очень давно, а на самом деле так совсем недавно.

Женская каторга находилась пока тут же, за одной стеной, что считалось недопустимым; со дня на день арестанток должны были увезти. Надо спешить с побегом, иначе не захватишь Настю с собой!

Накануне престольного праздника, когда офицеры, надзиратели и остальное начальство перепьются, двенадцать политических каторжан, захватив винтовки, вырвутся из острога и уйдут в тайгу.

Столяр, которого так яростно порол Квасков за злосчастную квашенку, сделал деревянную модель винтовки, и Годун обучал обращению с ней участников будущего побега.

Политические по-прежнему ходили в своих костюмах; халаты были свалены в комнате дежурного надзирателя до особого приказа. Телесного наказания к политическим не применили, но, все понимали, что живут на краю пропасти, до первого случая.

И этим случаем оказалась Настя.

Женский корпус был невелик, и не вся партия вновь прибывших разместилась в нем. Настю поселили в землянке.

Она обрадовалась. Землянка все же не настоящая тюрьма. Поселили ее в землянке одну, и этому она тоже обрадовалась: все хотелось ей в тишине вспоминать — как встретилась она с Епифановым в кружке, как вышла замуж, как жили они, спорили, часто не соглашаясь друг с другом. Иной раз и не разберешь: муж они с женой или товарищи по кружку? Иной раз доспорятся до того, что и лечь в одну постель хоть и хочется, да неловко… А ведь как крепко любили друг друга… И вот поднялся он на борьбу… Может быть, она, Настя, виновата в том, что он взял в руки револьвер… Но… вина ее в том или заслуга?.. Она стояла у входа в землянку, против нее был забор, над ним уклонялось вечереющее солнце. Слева, в будке над частоколом, торчал часовой… Вот как окончилась их жизнь! Епифанова не помилуют… Тогда же Настя разговаривала с адвокатом Андрушкевичем. Ей показалось, что Андрушкевич даже доволен тем, что Епифанов присужден к смертной казни, до того адвокат был веселый, говорливый и румяный. «Само предание военному суду, понимаете ли, незаконно, — весело объяснил он. — На основе Устава уголовного судопроизводства и сенатских разъяснений, распоряжение министра внутренних дел о предании Епифанова и других военно-окружному суду — сущий произвол. Я говорю председателю суда: требую от имени подсудимых и защиты объяснить мне, почему свыше сорока человек рабочих-демонстрантов, вышедших протестовать против воистину вопиющего дела, когда их жен и сестер пожарные в течение нескольких часов поливали из шлангов ледяной водой, — почему эти рабочие предаются военному суду?» — «Епифанов-то ведь стрелял в человека», — сказала Настя. Андрушкевич спохватился: «Что касается вашего мужа, вы правы, но для него я буду добиваться смягчения участи…» Добился ли он чего-нибудь?.. Нет, наверное, ничего не добился.

Она стояла возле землянки, а мимо проходил Квасков.

— Встать! — закричал он.

Настя стояла, зачем же было кричать ей «встать»? Она до того ненавидела всех жандармов и тюремщиков, что села.

Квасков выпучил глаза, подскочил, размахнулся… Женщина с силой отбила его кулак.

Надзиратель с минуту обалдело смотрел то на нее, то на свой кулак.

— Ты не подумай ко мне притронуться, — зловеще предупредила Настя, повернулась и спустилась в землянку.

Настю приговорили к порке.

На следующий день Грифцов узнал, что приговоренную сфотографировали, и фотография ее, по счету восемнадцатая, уже висит в кабинете Горяина. Узнал, что столяру заказан гроб.

В корпусе политических заволновались. Грифцов говорил с глазу на глаз с доктором Быковым.

— По закону разрешается применять телесное наказание только после резолюции врача, то есть моей, что арестант способен перенести наказание, и только в моем присутствии… Я такой санкции не дам.

Быков — маленький, весь обросший черным волосом.

— Вы знаете, Антон Егорович, Горяин остался очень недоволен моей попыткой тогда, ночью, спасти самоубийц. Запретил мне посещать тюрьму после захода солнца; обосновывает заботой о моем здоровье. По существу же: «Пусть отравляются, если хотят, — это меня устраивает». Тяжело, очень тяжело, буду настаивать на переводе.

— А вместо вас, доктор, пришлют сюда ярого монархиста!

Грифцов написал начальнику тюрьмы от имени всех политических каторжан короткое ультимативное заявление: наказание Епифановой должно быть отменено, иначе вся тюрьма объявляет голодовку.

Кругликов сказал Грифцову:

— Вот и вы, Антон Егорович, спустились со своих высот и вступили на столь порицаемый вами путь покойного Короткова!

— Ошибаетесь! Не встал и никогда не встану. Там вопрос касался халатов: носить нам, куртки или халаты. Здесь дело идет о человеческой жизни.

— Видите ли, Грифцов, вы упрощаете. Коротков понимал иначе: сломит нас Горяин или не сломит. Мы должны быть крепче смерти.

— Так почему ж вы не примкнули к нему? Чего ж лучше: царь и жандармы не осмелились казнить пятерых революционеров, так они сами себя казнили! Большей радости для жандарма и не придумаешь!

— Вы как-то странно мыслите, Антон Егорович…

— Недавно вы одобряли мою манеру мыслить…

Грифцов решил добиться свидания с начальником тюрьмы и лично ему вручить заявление.

Еще вчера Горяин не принял бы политического. По сегодня утром ему доставили некоторые сводочки и бюллетени. Широкое недовольство на юге!.. Всеобщая стачка в Баку, Тифлисе и Батуме, в Николаеве и Киеве. В Николаеве полиция применила оружие. В Киеве — полиция и казаки. Всеобщая стачка в Екатеринославе. Правда, сводочки эти пришли со значительным опозданием, но они читались Горяиным как самая последняя новость, и на сердце у него стало как-то пусто. Для чего присылаются все эти документы? Ответ мог быть только один: для того чтоб начальники сибирских каторг делали выводы.

— Ну что ж, приведи его, — сказал он Кваскову.

Внимательно разглядывал арестанта, учителя своих детей. Нет ничего хуже арестантов с интеллигентными лицами, да еще с высшим образованием!

Арестант стоял и в свою очередь рассматривал на стене все восемнадцать портретов, особенно последний — молодой, привлекательной женщины.

— Что скажешь? — спросил Горяин, нарочито подчеркивая «ты». Грифцов положил на стол ультиматум.

— Мы требуем, чтобы вы перестали обращаться с нами как с преступниками… Мы не преступники, господин начальник тюрьмы, а военнопленные вашего царя. Бить нас, истязать — позор! Представьте себе, что на поле боя вы захватили в плен солдат и офицеров противника; что ж, вы станете сечь их розгами и одевать в арестантские халаты? Да вас предал бы анафеме весь цивилизованный мир!

Мысль, высказанная Грифцовым, возмутила Горяина, но была до того необычна, что минуту он молчал, не зная, что возразить. Оглядел четырех надзирателей, сопровождавших Грифцова, Надзиратели стояли, как в таких случаях полагается, выпучив глаза. Не прочитай Горяин сегодня утром документиков, он знал бы, что сказать. «Против царя воюешь, подлец? — закричал бы он. — Стенька Разин и Пугачев тоже воевали. А их не за стол посадили, а на плаху повалили». Но прочитанные бумажки вселяли беспокойство, и он проговорил сдержанно:

— Точка зрения нелепейшая… Когда на царя поднимает руку нехристь — понятно, но ведь вы православный!

— Применение телесного наказания к политической осужденной Епифановой создаст в тюрьме тяжелейшее положение…

— Ну, иди, иди, — махнул рукой Горяин.

Грифцова вывели.

Начальник тюрьмы осторожно взял заявление.

Бумажка была составлена нагло, Горяин читал ее багровый. Голодовка всей тюрьмы — дело неприятное. Прежде всего она покажет, что дух крамолы во вверенном ему остроге жив… Не выбил он этого духа… Поэтому от начальства ничего не воспоследует, кроме нагоняя. Затем она прибавит лишнюю строку в сводочку, подобную полученной им… «Ага, подумают, и на каторге забастовка!..» В конце заявления — требование убрать Кваскова, который бросился с кулаками на женщину! Голодовка хуже, чем отравление. Коротков — умница: отравился, и все. Вырыли яму, похоронили, а здесь каждый час думай о том, что они живут, голодают и обнаруживают крамольный дух!..

5

Прошло три дня. Настю не трогали. Она по-прежнему жила в своей землянке. Означает ли это, что Горяин уступил?

Для побега было готово все.

Приближался престольный праздник. В деревне варили пиво, гнали водку; в церковке, небольшой, с двумя куполами, с окнами, разрисованными синими крестами, мыли полы, стены, обмывали иконы. Кое-кто из догадливых купцов разбил уже на церковной площади палатки. А погода была отличная — свежая, ясная, небо поднялось выше и стало нежнее. Грифцов часами простаивал у окна, вглядываясь в голубизну неба, думая о побеге и о том, что будет после побега. В Маньчжурию он не уйдет, как хотят некоторые. Туда — за Урал, в Питер!

Накануне праздника тянулись по всем дорогам телеги, арбы и верховые. Маленькие коньки дробно стучали о сухую землю копытами, звонко катились колеса. Ехали сибирские казаки и крещеные тунгусы, крестьяне из ссыльно-поселенцев и вольные переселенцы. Ехали купцы со своим товаром. Тунгуски тоже ехали верхами, одни одетые в простое крестьянское платье, другие — в национальные армяки, отороченные мехом, с меховыми воротниками.

В каждом доме постояльцы: знакомые, родные, а то просто гости.

Избы, по сибирскому обычаю всегда чистые, к празднику хозяйками были снова вымыты; все блестело, пахло увядающей зеленью веников и трав, повешенных для духу в углах.

Приезжие пожилые казаки сидели в купеческих палатках и в избах — пили пиво и ели пироги; молодые разъезжали верхом, высматривали девушек и заигрывали с ними. Ссыльные политические, жившие на свободе, выделялись городскими костюмами.

Грифцов получил записку от Насти: в условленный час она будет у большого камня, недалеко от ворот.

Кругликов и Вавич отказались бежать. По их мнению, массовый побег был бессмыслицей. Он вызовет не обычное преследование, а облаву, пустят казаков, тунгусов, бурят, и кончится тем, что всех перебьют и переловят.

Бежать нужно в одиночку; вот когда выведут на работу, броситься в реку или придумать что-нибудь иное. А то придумали целую военную экспедицию!

— Прорыв большой вооруженной группой, которая может прикрыть себя огнем, надежней побега одиночки, — убеждал Грифцов, — а в тайге увидим, двигаться нам вместе или разделиться…

В шесть вечера сменился караул. Новые часовые заступили на посты. Надзиратель Квасков прошел в дежурную. Предположения организаторов побега оказались правильны: Квасков был пьян.

Грифцов еще раз обошел всех, кто готовился бежать. Дубинский схватил его за руку и пожал.

— В пять утра?

— В пять.

Ночь тревожили пьяные голоса, доносившиеся из поселка, пьяные шаги Кваскова и других надзирателей по коридору и на крыльце. Потом, перед рассветом, все как-то стихло. Подошла намеченная минута.

Двенадцать человек вырвались в коридор. Пять человек во главе с Годуном бросились в дежурную.

— Что, что? — крикнул Квасков и упал навзничь от удара тяжелым кулаком.

Второму надзирателю в глотку вогнали кляп, руки и ноги связали. Взяли две шашки, два револьвера.

— Теперь… на двор, к караульным.

У двери часовой. Увидел, но ничего не понял. Годун вырвал из его рук винтовку. Оттащили, связали.

В караульной конвойные храпят на лавках и на полу. Офицера нет. Винтовки у стен.

Оружие мгновенно оказалось в руках каторжан.

Грифцов бежал к месту встречи с Настей. Вот камень. Огляделся, позвал:

— Настя!

И снова позвал:

— Настя!

Из деревни донесся удар колокола и поплыл к тайге.

— Настя!

Ждать? Оставить? Но ведь на смерть!

Побежал к землянке, хотя знал: времени на это нет.

В землянке темно, замок на двери. Ударом кулака вышиб стекло.

— Настя!

Пусто…

Что ж это такое?

Но некогда размышлять.

Во всю мочь побежал к воротам.

У ворот свалка. В сумерках рассвета Грифцов видел, как взметнулись приклады винтовок… Часовой в будке наверху выстрелил… С земли прозвучал ответный выстрел. Винтовка выпала из рук часового.

Последний каторжанин исчез за воротами; наперерез Грифцову, из караульного помещения, бежали конвойные.

Понял: не опередить!

Почти отчаяние охватило его, когда солдаты прорвались к воротам и захлопнули их… И сейчас же вдоль частокола зазвучали выстрелы.

Через четверть часа рота солдат выступила в погоню. Командира роты и офицеров не добудились. Роту повел фельдфебель Гвоздев, однако он не имел тех способностей, которые отличали фельдфебеля Годуна.

Годун с тремя стрелками залег в ущелье за скалами и, когда конвойные приблизились, открыл огонь. Наступавшие сразу потеряли трех человек… Гвоздев махал шашкой и звал в атаку, но конвойные жались к сопке.

А в это время девять каторжан во всю силу ног уходили к тайге. Вот она, тайга, ее темная, спасительная сень. Дубинский все осматривался — где Грифцов? Неужели убит? В последний раз видел его у крыльца казармы…

Годун действовал с величайшим хладнокровием. Лежа на животе за гранитным валуном, он стрелял спокойно, как на учении. Он был убежден в своем превосходстве над Гвоздевым и его подчиненными, и, когда в руках его оказалась боевая винтовка, он почувствовал себя так, точно опять был в своем родном полку.

Солдаты стреляли вяло. Если б Гвоздев был умен, он повел бы роту в обход засады Годуна, за теми девятью, которые приближались сейчас к тайге. Но он думал, что все беглецы засели в кустах, за камнями, и что тут же за камнями он всех их и перестреляет… вот только чертовы солдаты…

— А ну, слухать меня! — Гвоздев снова взмахнул шашкой. — За мной, вперед!

Но никто на него не смотрел, команды его не слушали… Гвоздев отер рукавом с лица пот…

— Вот черти, каторжного боятся…

— Так там же Годун, — сказал Шаповалов.

— Какой Годун? — растерянно спросил Гвоздев.

— А тот самый, фельдфебель, самолично его видал.

— Живого или мертвого возьму, сукина сына!

Но, узнав, что за камнем Годун, Гвоздев сам укрылся за сопкой и сел думать, что делать. Он потерял пятерых. С ротой нет ни поручика, ни штабс-капитана. Не будет он дальше действовать самостоятельно. Послал Шаповалова в деревню с донесением к штабс-капитану, что пятеро убито.

Стрельба прекратилась. Шаповалов не успел добежать до деревни: навстречу ему попался командир роты, скакавший на коне. Он еще не протрезвился и никак не мог понять, почему вся его рота оказалась в деле. Обычно, если каторжане бегут, за ними посылают вдогонку десяток солдат, стреляют по ним, как по зайцам: кого убьют, а кто успеет скрыться…

— Какой фельдфебель? — переспрашивал он Шаповалова в сотый раз. — Гвоздев?

— Никак нет, Годун…

— Годун, Годун! В штрафной батальон вас всех!

Когда рота под его командованием приблизилась к камням, из-за которых стрелял Годун, там не оказалось никого. Валялись стреляные гильзы… только и всего.

6

Ночь накануне побега Настя не спала. Казалось невозможным, что побег удастся, и казалось невозможным, что он не удастся. Ведь убегали же люди, и они убегут.

В землянке пахло песком, дымом, на табурете слабо мерцал ночник; полевая мышь жила в углу, и сейчас Настя слышала ее легкий ход.

Надзирательница повесила с вечера на дверь замок, но у Насти выпилена в двери доска…

Конечно, они вырвутся на свободу! Будет она теперь беречь свою жизнь? Счастья будет искать? Да, будет искать своего, Настиного, счастья; а оно в том, что она снова отдаст свою жизнь на борьбу с ненавистной властью.

Еще только занимался рассвет, она еще лежала в постели, когда у землянки раздались шаги, забренчал ключ в замке, под тяжелыми шагами заскрипели ступеньки лестницы, ворвался свет фонаря. Настя увидела Кваскова и четверых надзирателей.

Привстала на постели, натянув одеяло до подбородка.

— Выходи! — приказал Квасков.

Он смотрел в недоумевающие, но не испуганные черные глаза женщины, на руку, державшую у подбородка одеяло, и, рванув за одеяло, сорвал его на пол.

— Нечего тебе одеваться, все равно разденем! — кричал он, хватая Настю вместе с четырьмя другими, выкручивая сопротивляющиеся руки, ударяя сапогами по ногам, чтобы подогнуть их.

Впятером они выволокли Настю на двор, бросили в телегу, прикрыли одеялом, навалились на нее, — телега покатила.

Настю привезли в помещение бывшей канцелярии в полуверсте от острога.

Крыльцо покосилось, крыша одряхлела, пол прогнил, но еще сохранились лавки вдоль стен и несколько столов.

За одним из столов сидел Горяин. Доктор Быков, насупившись, заложив руки за спину, стоял у окна.

Настю втащили и посадили на лавку. Она была так избита и измята, что уже не обращала внимания на то, что единственная ее одежда, рубаха, разорвана в клочья.

— Сопротивлялась? — спросил Горяин.

— Еще как, ваше высокоблагородие, мне четыре раза нанесла оскорбление действием!

— И тебе, Иванов, тоже? У тебя вся щека разворочена!

— Так точно! Невиданная стерва! Вешать таких, а не в каторжные ссылать.

Доктор осмотрел и выслушал Настю.

— Экзекуции не выдержит!

— То есть как это — не выдержит? Это она-то не выдержит? — С каждым словом Горяин повышал голос: — Да вы посмотрите на нее, какого она сложения, пятерым надзирателям морды разворотила, а вы говорите: не выдержит!

Быков сказал дрожащим голосом:

— Повторяю, не выдержит! Споры со мной излишни, вы не врач. Я не могу взять на себя ответственность.

Повернулся и пошел из канцелярии. По закону не могли без его разрешения и в его отсутствие применять к арестанту телесное наказание.

Горяин крикнул в захлопывающуюся дверь:

— Обойдемся и без тебя!

Несколько минут шестеро мужчин смотрели на сидевшую перед ними женщину, на ее избитое тело, на глаза, сиявшие неукротимым светом.

— Начинайте! — кивнул головой Горяин.

Настя не подпускала к себе. Она опять боролась: она совершала преступление за преступлением, нанося своим мучителям удары.

Ее растянули на лавке, четверо держали ее, Квасков бил. Горяин сидел на столе. Он выводил крамолу, он ломал, он уничтожал сопротивление во вверенной ему тюрьме! Будут ему посылать ультиматумы!

Через полчаса шестеро мужчин стояли подле голого женского тела, уже неподвижного… Квасков вытирал со лба пот.

— Такой стервы еще не видал; все не давалась…

— Гроб где? — спросил Горяин.

— Как приказали, в чулане.

— Давай!

Настю втиснули в гроб, на живот бросили остатки рубахи, накрыли крышкой.

— Отпевать будем? — осторожно спросил Квасков.

— Какое еще там отпевание! Везите…

Гроб уложили на ту же телегу, на которой только что везли Настю, прикрыли его тем же одеялом, и Квасков, сев на гроб, дробной рысцой погнал конька к берегу реки.

7

После побега двенадцати каторжан камеры стали запирать, проверку производили каждые три часа.

— Вот плоды, — сказал Кругликов. — Предположим, двенадцать из нас, действительно, добились свободы; их не арестуют ни сегодня, ни завтра, они не подохнут в тайге от голода, холода и зверя. Но за радости их терпим мы все… Не морально как-то все это… в каком-то этаком плане… А если их переловят, тогда голову вам, инициатору, снять надо.

— Не злитесь, — успокаивал его Грифцов. — Я убежден, что они уцелеют.

— Вам весело, а почему? Не понимаю… Вам-то уже не за что благодарить судьбу.

Вечером Грифцова отвели в карцер. Он не спрашивал о причине.

Камера была крошечная. Воздух мозглый. Деревянные стены влажны. Ни койки, ни матраса, скользкий от сырости и нечистот пол. Деревянная параша, рядом с ней бачок с вонючей водой.

Все так, как и должно быть в карцере.

После утренней поверки — уборка. Надзиратель наблюдал, как арестант скреб и чистил грязь, которую нельзя было ни вычистить, ни выскоблить. Покрикивал, грозил наказаниями за нерадивость.

— Да ведь дальше каторги и карцера уже некуда, господин Квасков!

— Не рассуждать! Молчать!

После уборки Грифцов практиковал шаганье. Шаганье скованными ногами быстро утомляло и не приносило удовлетворения. Садился на пол и пел песни. На душе было тревожно за судьбу Насти, за бежавших товарищей, но хорошо было потому, что в первой, самой трудной части побег удался.

Надзиратель заглядывал в глазок: «Молчать!» — и грозил новыми наказаниями. Грифцов отвечал свое:

— Дальше каторги и карцера — некуда!

Но Грифцов оказался неправ.

Горяин решил передать неприятного арестанта на Амурскую колесуху.

Колесную дорогу эту от Благовещенска до Хабаровска строили уголовные.

Про нее по каторге шел слух: нет страшнее места! И Акатуйская, и Нерчинская — райские места по сравнению с колесухой. Там не говорят, а шепчутся, не спят, а дремлют, нет ни норм, ни закона, только произвол солдат и надсмотрщиков.

Когда Грифцов прощался со своей камерой, Кругликов сказал:

— Сила солому ломит. Не завидую вам. Ваша тактика ошибочна. Неправ был в своей позиции Коротков, но сохранять себя для революции так, как сохраняете вы, это сущее младенчество! Разве вы думаете, что Горяин вас не разгадал? Насквозь, в стеклышко!

В день ухода Грифцов узнал от Быкова, как убили Настю. Садился он на подводу под хмурым небом холодного утра. Черные деревянные строения острога, разбросанные по широкому двору, высокий частокол с будками часовых, правее — деревня, купола церквушки, дорога, по которой увел каторжан Годун, и неизвестно где — могила Насти…

Подвода катилась шибко. Трое солдат конвоировали Грифцова, На берегу Шилки его включили в большую пеструю партию. Тут были люди разно одетые, разного возраста, бородатые и бритые, с мешками и без мешков; лица — от мрачных, тупых, ко всему равнодушных, до оживленных, почти веселых. Кавказцы, татары, русские, евреи, молдаване, цыгане. И сословия разные: дворяне, крестьяне, купцы, люди духовного звания, аферисты, убийцы, вольные и невольные, но больше всего крестьян, повинных, должно быть, в последних смутах и восстаниях.

А река была удивительно вольная: серо-голубая, она катилась меж округлых сопок, сидевших одна подле другой, как шапки. По ней плоты плыли, а на плотах переселенцы, — всё дальше на восток, всё дальше. Шли баркасы под парусами, и шли баржи с каторжанами.

Партию погрузили в баржу. Над люком возвышалась железная клеть. Каторжник поднимался по трапу и вступал в клеть. Здесь его обыскивали. За борт летели осьмушки махорки, папиросы, спички, мундштуки, карандаши, бумага, письма.

Грифцов удивлялся остервенению, с каким солдаты обыскивали арестантов. Это была не просто обязанность. Солдат был научен остервенению, научен радоваться своему остервенению… Страшная система!

Когда последний каторжник прошел через клеть, люк захлопнули.

Ни воздуха, ни света, ни места.

И до того в этой удушливой темноте было скверно, что даже обычная в таких случаях ругань не срывалась с языка людей. Все притихли. Слышно было, как плескалась в тонкие борта Шилка; топали по палубе сапоги, изредка доносились голоса. Почти не кормили.

Через неделю Грифдову казалось, что вообще вся его жизнь только и была, что в этой барже, все остальное — Питер, подполье, друзья и даже недавняя тюрьма — приснилось, вот так он только и существовал в этой затхлой, удушливой яме.

Наконец люк откинули до отказа, ворвались потоки света и воздуха, надзиратель кричал:

— Выходи по одному!

Грифцов вышел — и почти ослеп от яркого солнца» закачался от чистою воздуха, перед его глазами неслась полноводная река, ветер нагонял волны, начесывал пенные гребни, срывал с них пену. Ничего не было в мире лучше этой реки и чистого воздуха.

На берегу выстроился новый конвой.

— Это что у тебя за мешок? Весу-то в нем, спрашиваю, сколько? Оставить! С таким грузом не дойдешь. Здесь, на берегу, оставь, подвода подберет…

Так приказывали всякому, у кого мешок был хоть сколько-нибудь объемистый.

Сосед Грифцова, приземистый мужчина с непомерно широкими для его роста плечами, не хотел расстаться с огромным мешком:

— Я донесу его, господин конвойный!

— Я тебе снесу… — Конвойный ударил его прикладом. Каторжный охнул и присел…

— Я тебе присяду! Оставить мешок!

Длинной лентой вытянулась партия. Дорога круто поднималась на сопку. Прошли саженей пятьдесят, и вдруг приказ:

— Кто оставил вещи — взять! Остальным — идти!

Хозяева мешков бросились назад. Но ведь все в кандалах!

Грифцов несколько раз оглядывался, чтобы посмотреть на приземистого, тот легко подхватил мешок, но нелегко было догнать партию, которой конвойные, не позволяли уменьшать шаг.

Когда измученный человек достигал своего места, конвойный сбивал его с ног прикладом и кричал:

— Не отставать, сволочь! Еще раз отстанешь — забью!

У Грифцова порвался подкандальник; остановиться, поправить — дело пустяковое; он и решил это сделать, но едва нагнулся, как увидел конвойного, бежавшего к нему с поднятым прикладом.

Каменистая дорога извивалась среди сопок, покрытых пышной тайгой.

С каким вожделением поглядывали люди на чащу, но конвойные не спускали с арестантов глаз. И потом: что будет с тобой, если ты даже и скроешься в чаще? В кандалах, без оружия, даже без складного ножа в кармане!

Грифцов внимательно рассматривал тайгу. Амурский мир был поистине пышен и приволен; склоны сопок поросли пихтой и лиственницей, на скалах лепились кедры, огромные яблони стояли у ручьев… С перевалов открывался бесконечный ряд вершин, то мягких и круглых, то острых, зубчатых. Это была настоящая горная страна, к которой еще не притронулся человек.

На привалах, пока варили похлебку, Грифцов ложился в траву. Среди трав он нашел мяту и дикий лук, чеснок и ромашку… А вот табак…

Занятия местным природоведением?! Но по этому краю придется бежать! Надо знать о нем как можно больше!

Белок много. Они шли целыми косяками по вершинам дерев, тонко и весело посвистывая. Бурундуки не боялись людей и выглядывали из своих порок под корнями кедров.

Мучила мошка. Воздух был мутен от неисчислимого количества этих существ; они забирались всюду. Лица вспухли, тело горело. Бороться с ними было невозможно. Грифцов лечился психически: он отделял себя от зуда и боли в своем теле. Боль существовала сама по себе, а Грифцов — сам по себе. И, надо сказать, в этом трудном искусстве он добился некоторых успехов; во всяком случае, не приходил в то раздраженное неистовство, в котором жили и каторжники, и конвойные. Ругань и удары прикладами облегчали сердца конвойных, но сердец арестантов не облегчало ничто.

На пятый день подул юго-восточный ветер, низкие тучи летели из-за Амура. Мелкий пронзительный дождь сек землю. Все исчезло: горы, тайга, зверь, даже мошка. Дорога ползла под ногами, колонна проходила в день по две версты. На привалах костры не разводились. Конвойные командовали: «Ложись!»

Надо было ложиться там, где стоял, — в жидкую, струящуюся грязь, Не разрешалось приподнять голову.

— Ложись! Не то…

Как в барже, так и теперь казалось: ничего в мире нет и не было, кроме дождя. Один мелкий, все пронизывающий дождь!..

Наконец пришли в лагерь — место жительства! Место каторжного труда — колесуха!

Долина, вдали сопки. Болото. Тучи, Тот же дождь. Первые три дня приводили в порядок палатки. Ветхие, дырявые, они не защищали ни от дождя, ни от ветра, Ставили латы, но из той же гнили. Окапывали палатки, но земля ползла под лопатами. В палатках было так же зябко и мокро, как и вне палаток.

Приземистый сказал:

— Мне — пятнадцать лет каторги, отбыл два года… На колесухе тринадцать лет, что ли?..

Когда тучи поднялись выше, стало видно, что перед лагерем тайга, за ней — вершины сопок, справа — топь, а на юг, совсем недалеко, Амур.

Амур!.. А ведь за Амуром — воля!

В четыре утра подымали на работу. Рыли канавы, резали дерн, возили песок, дробили молотами щебень, валили тайгу, выворачивали камни — прокладывали дорогу.

Инструмент был скверный: лопаты гнулись, топоры не рубили, ломаные тачки не возили.

Грифцова пропустили к начальнику лагеря капитану Любкину.

У Любкина в палатке было сухо, горела печка, на столике — вино и закуска, какая-то женщина, по-видимому не жена, но выполнявшая ее обязанности, сидела на койке.

— Что? Тачки ломаные? — спросил Любкип, — И топоры тупые?

Он с искренним удивлением рассматривал Грифцова, потом захохотал:

— Остолоп! На то ж и каторга! Кругом — марш!

Через некоторое время Грифцов уже знал, что Любкин на колесухе богатеет с каждым днем. Жалованья арестантам полагалось по тридцать копеек на день. В лагере триста человек. Не выдавалось никому ни копейки. Полагалась смена одежды, Не выдавалась. Деньги шли в карман Любкину. Вместо фунта мяса на день — полфунта. Вместо трех фунтов хлеба — два.

Поэтому Любкину не было смысла торопиться с работой. Пусть ломаные тачки, тупые топоры, непилящие пилы. На то и каторга!

Лагерь был разбит по артелям: десять человек — артель. И на десять уголовных — один политический.

Конвойные развлекались порками и истязаниями арестантов. Били за провинности и не за провинности. Приземистого, который оказался одесским евреем, ежедневно били за то, что он еврей. Били за очки, за длинные волосы, за чистую рубаху: смотри, как вырядился, о бабе думаешь? Били за грязную рубаху.

Жизнь на колесухе казалась нереальной, выдуманной, и, когда утром вставали, не верилось тому, что вокруг, и, когда резали, копали, валили и вечером пели: «Спаси, господи, люди твоя…», не верилось, что в самом деле режут, копают и поют.

Через месяц бежали трое уголовных. Их поймали казаки из соседней станицы и доставили в лагерь. Конвойные повалили беглецов прикладами, связали ноги и за связанные ноги волокли лицом по земле.

Один из бежавших умер. Двоих стали пороть. И тут уж засекли насмерть.

Любкин одобрил действия подчиненных и лично каждому поднес по стакану водки.

Трудно отсюда было бежать. Грифцов смотрел на себя в осколок зеркала и не узнавал: зарос, — кроме волос, ничего на лице не было. Впрочем, были глаза, но какие-то чужие, в красных распухших веках.

Самое отвратительное было резать дерн. Отрежешь мокрый четырехугольный пласт, а из-под него — туча мошкары. Резал в болоте, стоя по колени в воде.

Любкин лично Грифцову назначил эту работу.

— Вот будешь резать, — сказал он. — Забастовки устраивал, у меня тут не побастуешь, засеку насмерть. Тачки поломанные, топоры тупые!.. Походатайствуй еще у меня!

Палатка Любкина стояла на холме, и по вечерам оттуда доносились пьяные песни. Пили водку и пели песни Любкин и женщина, исполнявшая обязанности его жены.

Арестанты слушали эти песни и мечтали: нет у них на ногах кандалов, есть в руках ножи, и вот они входят в палатку к Любкину…

Грифцов думал бежать. Но как отсюда бежать?


Читать далее

Вступление 09.04.13
Первая часть. ВАФАНЬГОУ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Шестая глава 09.04.13
Седьмая глава 09.04.13
Вторая часть. УССУРИ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Третья часть. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Четвертая часть. ТХАВУАН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Пятая часть. ЛЯОЯН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Шестая часть. НЕВСКАЯ ЗАСТАВА
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Седьмая часть. МУКДЕН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Восьмая часть. ПИТЕР
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
ОБЪЯСНЕНИЕ НЕПОНЯТНЫХ СЛОВ 09.04.13
Третья глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть