Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Наши знакомые
14. Знакомьтесь — Скворцов!

Скворцов считал себя человеком особенного склада, необыкновенной породы, замечательных кровей. Он совершенно серьезно, нисколько в этом не сомневаясь, думал про себя как бы даже немного снизу вверх, что-де он не рядовой парень, а человек холодный, мужественный, храбрый, не раз видевший в глаза самую смерть, и человек, который не знает, что случится с ним завтра, и потому такой, которому позволено неизмеримо больше, чем всем иным людям. Несмотря на то, что за все годы флотской своей службы он не потерпел ни одной аварии, несмотря на то, что пароход, на котором он служил, был построен совсем недавно и оборудован по последнему слову техники и что плавания совершались по хоженым и перехоженным рейсам, — несмотря на все это, Скворцов считал работу свою крайне опасной, жизнь — героической, а самого себя, именно только себя, но никак не своих товарищей, — человеком особенным, возвышенным, нисколько не похожим на прочих сухопутных ничтожеств.

Служил, он довольно исправно, считался хорошим товарищем и своим парнем. Вечерами в кубрике, под равнодушный гул машины и плеск моря, он играл на маленькой венской гармони или рассказывал какие-нибудь свои, наполовину выдуманные, наполовину правдивые истории, или, прикрыв глаза и не обращая ни на что внимания, свистел унылую, слышанную в Гамбурге песню. Гладкие рыжие волосы его поблескивали красной медью под светом угольной лампочки, играли мускулы под белой кожей рук, — казалось, что свистит он только для виду, а на самом деле примеряет и пробует себя для прыжка и драки…

— Ты чего, Ленька? — с опаской спрашивали у него.

Он щурился и длинно потягиваясь, выгибал спину, как большой, сильный и хитрый кот.

В иностранном порту, когда команду спускали на берег и все отправлялись глядеть город, Скворцов один откалывался от компании и шел по лавкам покупать вещи. Сдвинув шляпу на затылок, посвистывая и щуря светлые глаза, он шагал по асфальту чужого города, разглядывал витрины, афиши, людей, слушал музыку, льющуюся из дверей ресторанов и кабачков, заходил в лавки, приценивался, торговался и покупал. Ему доставляло большое удовольствие то особое обхождение с покупателем, которым славится Европа: вежливые, но без тени подхалимства приказчики, отсутствие суеты в магазинах, красивые девушки-приказчицы со спокойными, но в то же время выражающими готовность лицами, руки с продолговатыми ногтями, белые шеи, ноги в тонких чулках… Выбирая воротнички, или галстук, или часы, он подолгу переглядывался с приказчицей, светлым и наглым своим взглядом как бы высекая искры из ее глаз, а когда это удавалось, назначал свидание и шел дальше, посвистывая и улыбаясь. Он был доволен собой, своими покупками, своей жизнью, горячим летним днем, городом, вежливыми людьми, приподымавшими шляпы и говорившими вежливые слова. Ему доставляло удовольствие нарочно толкнуть кого-нибудь, а потом приподнять шляпу и, ослепительно улыбнувшись (он знал, что улыбается ослепительно, и делал это каждый раз не без кокетства), извиниться на ломаном языке, встретить тоже улыбку и еще раз улыбнуться, и еще раз, уже вслед, снять шляпу и извиниться громко и весело — так, чтобы обернулось несколько прохожих. С удовольствием он подходил к полицейским на перекрестках и спрашивал у них дорогу — ему нравилось, как они козыряют и щелкают каблуками, ему нравились их короткие, выразительные жесты, их плащи, каски, золотые листья дуба на их кепи, выбритые щеки — все… Его забавляли и радовали автоматы с шоколадом, с духами, автоматы-весы, ему нравилось войти в бистро или в бар и, особым легким жестом бросив на мрамор монету, выпить стакан сидра, или пива, или просто сельтерской. Он знал названия всех напитков, следил за модами, пытался даже жевать резину, курил сигары, потягивал противное, пахнущее аптекой виски. Все это вместе создавало иллюзию полноправности в том обществе, в котором он был только гостем и которое так нравилось ему.

Пообедав в скромном ресторанчике (он не любил швырять впустую деньги), Скворцов расплачивался по счету и, прибавив ровно десять процентов на чай, уходил. Уже запирались магазины. По ровному асфальту покойно и солидно шипели автомобильные шины. Он шел с покупками, попыхивая черной дешевой сигаркой, щурился на рекламы, на огромные автобусы с империалами, на трамваи, иные, чем дома, на таксомоторы. В трамваях можно было курить, и он непременно курил. В кинематографе перед креслами стояли столики, и официанты в форменных кепи потчевали едой и напитками. Он ел опять, пил газированную сладкую воду и одобрительно смотрел на экран, улыбаясь в смешных местах и иронически щелкая языком в трагических.

Потом, встретившись с девушкой в условленном месте, он легко, как старую знакомую, брал ее под руку, улыбался и, близко заглядывая ей в глаза, выражающие любезную готовность, заводил тот особый торопливый и голодный разговор, состоящий больше из знаков, чем из слов, которым обычно разговаривают моряки в чужих портах с женщинами. Девушка кивала, улыбалась, говорила какие-то слова и опять улыбалась. Скворцов проделывал то же, но, чем дальше, тем менее оживленно. Происходило это потому, что, как только он встречался с девушкой, настроение его начинало резко падать. Обедая, расхаживая по магазинам, разглядывая витрины, он не делал ничего предосудительного ни с точки зрения команды своего корабля, ни тем более со своей точки зрения, он просто покупал вещи и осматривал город. Это делали все, с той только разницей, что он ходил один, а они — компанией. Что же касалось женщин, то на это у советских моряков, находящихся на чужой территории, были свои неписаные, но жесткие законы, и Скворцов, отлично зная их, все же не мог отказаться от того, что считалось подлостью, позорящей звание советского моряка, и решительно запрещалось.

Нередко, фланируя по центральным улицам городов, он встречал ребят со своего корабля. Случалось так, что он встречал их один, но он мог встретить их, идя с женщиной, и этого он боялся пуще всего на свете.

Отказаться же от женщин он не мог.

Ему нравились их чистенькие комнатки с белыми девичьими постелями, с цветами в вазах, с ширмочками, с ловко задергивающимися шторами, нравились вышитые коврики, красивые шелковые халатики, готовность, написанная на лицах, нравилось то, что они служили, и то, что в них была какая-то беспомощная стыдливость, то, что они были чисто и хорошо одеты и говорили на прощанье, чтобы он приезжал еще… Он любил ездить с ними в такси и в ресторане целовать им руки через стол, любил раскланиваться и никогда ничего не позволял себе такого, что было бы невежливо, или грубо, или некрасиво с его точки зрения. Он как бы смотрел на себя со стороны и радовался, что все так хорошо получается. Ему казалось, что его нельзя отличить от любого обладателя чековой книжки, сидящего в кафе со своей девушкой, и был почти счастлив. Больше же всего нравилась ему здесь простота купли-продажи. Все можно было купить за наличные деньги, все делалось просто, все походило на автоматы, выбрасывающие за деньги конфету. Опустил монету — получил молча, без глупых слов, без сложностей то, что тебе требуется: сигарету, жевательную резинку, автомобиль, дом, любовь…

В Ленинграде он вел себя совсем иначе, чем за границей: пил, буйствовал, хулиганил, дрался. В портовых трактирах и ресторанчиках его знали как денежного, но неспокойного гостя. Официанты боялись его пьяных белых глаз. Все его раздражало, всем он был недоволен: то не чист стакан, то нож нехорошо вымыт, то скатерть не такая, то стул скрипит, то плох рядом сидящий гость, то дует из двери.

Однажды он в кровь избил маленького морячка, перемигнувшегося с его девушкой. Другой раз ударил швейцара. Третий — завел настоящий бой в подвальчике на проспекте Огородникова.

Два раза его судили; на суд он являлся в синей заграничной робе в крахмальном, тонкого полотна белье, выпущенном из-под робы с особенным флотским шиком, гладковыбритый, гладко причесанный, скромный. На вопросы он отвечал тихо, держал руки по швам, сразу же признавал себя виновным и просьбу о снисхождении мотивировал тем, что моряки подолгу не видят земли, а когда попадают на материк, то, естественно, и т. д. Услышав о материке, приятель Скворцова Барабуха, списанный за разложение с парохода на портовый буксир, даже перевел дух от удовольствия и, покачав головой, почтительно прошептал:

— Видал подлюг, сам не ангел, но такого! Ну, орел!

Оба раза Скворцов получал по месяцу принудительных работ и оба раза скромно и почтительно благодарил «граждан судей» за оказанное ему пролетарское снисхождение. Благодарил кратко, с чувством, но совершенно не самоунижаясь, что, разумеется, производило на судей самое благоприятное впечатление.

Жил он у Барабухи.

Санька Барабуха — парень с жирным, белым лицом, с вечно выпученными светло-голубыми глазами, с запинающейся речью и крупными влажными руками — был единственным и надежнейшим помощником Скворцова в том деле, которым Скворцов занимался профессионально, размеренно и даже педантично. Сам Барабуха, как правило, ночевал у своей «мамыньки», и комнатой его, впрочем как и душой, целиком владел Скворцов.

В комнате было уютно, чисто и всегда хорошо пахло. Скворцов любил духи. Спал он под легким шелковым одеялом гагачьего пуха, утром ходил в красивом халате, в меховых туфлях, сам варил себе кофе на спиртовке, ел из кузнецовских, розового фарфора тарелок, пил из старинной, червонного серебра стопки и на ночь растирал свое белое мускулистое тело девяностоградусным спиртом — для здоровья.

Забегая к Скворцову, Барабуха обычно ставил себе стул возле двери: ходить по пушистому ковру он не решался, да и Скворцов не настаивал, поддерживал соответствующую дистанцию между собой и Барабухой. Говорил он с Барабухой коротко и никогда ни о чем его не спрашивал.

Раза два в неделю, под вечер, в строго назначенное время, обычно в сумерки, когда рабочие и служащие идут по домам и улицы полны народу к Скворцову стучали. Он лениво подымался с дивана, на котором проводил все свое свободное время, и отпирал дверь.

Сначала велись ничего не значащие разговоры — о погоде, о ресторанах, о кинематографе. Говорил преимущественно гость, Скворцов слушал и глядел на гостя в упор наглыми своими глазами. Когда гость умолкал, Скворцов или говорил, что ему надо уходить (это значило, что гостю он не поверил, и коммерция не выйдет, расхлебывать кашу должен был Барабуха), или, извинившись, выходил на несколько минут.

Гость молча ждал.

Торговля шла обычно крупная — партиями: три дюжины часов-браслетов, двести граммов морфия, банка кокаина, набор оптики для фотокамер, полсотни самых модных галстуков, модные бусы — кульками, россыпью. Полученные деньги Скворцов дважды пересчитывал. Шелестел он валютой разных стран: были тут и доллары, и швейцарские франки, и фунты стерлингов, и кроны, и латы. Иногда в надушенной, уютной комнате слабо позвякивали золотые монеты. Скворцов не только ввозил, но и вывозил. «Работал» он серьезно, не на пропой души, а на будущее, делал себе капитал. Рано или поздно, думал он, все это — все эти Советы, комиссары, рабочие и крестьяне, — все это отменится. И опять, как раньше, как в том мире, где швартовался пароход, на котором он служил, — все станет на свои места. Умному, богатому будет отлично, а глупому, бедному, как и следует по справедливости, — плохо. Тогда он, Скворцов, вынет из своего тайника те немалые капиталы в верной и постоянной валюте, которые им будут скоплены. Тогда начнет он жизнь — только в свое удовольствие, ибо, предполагал Скворцов, жизнь человека есть одно лишь сплошное удовольствие, а все остальное — для дураков.

Он любил хорошо поесть, понимал толк в еде и никогда не отказывал себе ни в чем. Как девочка, он ел пирожное в кондитерских, пил шоколад, потом задумывался — не хочется ли ему солененького. И, прислушавшись к себе, проверив любовно и внимательно сам себя, съедал маринованный грибочек, маслинку, кусочек хорошо вымоченной селедочки. Сам, на керосинке, не доверяя никому, жарил себе к обеду куриную котлетку и съедал ее, читая происшествия в вечерней «Красной газете». Вновь тянуло его на сладкое, затем хотелось выпить бархатного пивка. Потом он лежал на диване, гладкий, хитрый, здоровенный, словно большой, рыжий, себе на уме, ленивый кот…

Его любили женщины. Он принадлежал к той породе мужчин, вся жизнь которых является как бы только скучной обязанностью, но такой обязанностью, без исправного выполнения которой не получишь самого главного — женщин. В холостой компании он был вял, рассказывал хоть и забавно, но невесело, бесконечно потягивался и скучал. Но стоило появиться женщине, и он совершенно менялся: в глазах его появлялся мягкий блеск, рассказы приобретали какую-то внутреннюю пружину, он подавал злые реплики и постепенно становился тем самым главным, на которого только и смотрит женщина. Положение самого главного вновь возбуждало его энергию, он начинал уже откровенно глумиться над кем-нибудь из товарищей, противопоставлял ему себя, выставляя хорошие его стороны жалкими, иронически похваливая его и, наоборот, подсмеиваясь над собой. Потом внезапно двумя-тремя не очень понятными, но почти горькими фразами он все запутывал и становился тем, кого провинциальные девушки с робостью и восторгом называют «странным». Точно все ему опротивело, он садился в угол, брал гитару, или газету, или книгу и играл или читал — все равно. Потом вдруг опять вмешивался, опять начинал подтрунивать и глумиться, потом дотрагивался как бы ненароком до плеча или до колена, или до руки женщины и, заметив ее испуг, тотчас же вежливо, но опять-таки с оттенком издевки извинялся, потом ни с того ни с сего брал фуражку и уходил домой или в «кабак», ни с кем не простившись, якобы потихоньку, но так, чтобы кто-нибудь увидел и бросился его догонять. Вся эта сложная, порой длительная игра держалась на убеждении Скворцова в том, что все женщины выдумщицы и мечтательницы, что происходит это из-за того, что голова их не занята делом, из-за того, что они скучают, из-за того, что жизнь их — один досуг, и досуг этот им некуда девать. Угадывая мечты интересующей его женщины, Скворцов двумя-тремя намеками превращал себя в того человека, который нужен был, по его мнению, именно этой женщине, а дальше предоставлял все случаю, не слишком заботясь об успехе затеянного предприятия, а лишь лениво подбрасывая дровец в начинающий разгораться костер. Он только разрешал, поощрял и чуть-чуть помогал женщинам выдумывать его, не выдавая себя раньше времени, никогда не отступая от намеченного и преследуя только одну цель: без боя, без войны, играючи, весело и легко, с блеском довести женщину до того состояния, в котором она не только просто сдается, а с нетерпением ждет, не только подчиняется, а сама проявляет инициативу, не только влюблена, но жалка и растеряна перед тем чувством, которое владеет ею. И тут ему надо было только заметить, подбодрить или просто сжалиться. Иногда он замечал, иногда не замечал. Случалось, что к тому времени, когда следовало заметить, он уже был занят и нарочно не замечал, а если и замечал, то совсем уж неохотно, почти случайно, с ленцою, как бы говоря: «Надоели вы мне все, да что с вами поделаешь». И женщина уходила от него в слезах, подавленная его ленивым хамством, его чудовищным бесстыдством, наглым, сытым и брезгливым выражением его светлых, сухих глаз.

Как все истинные распутники, он презирал женщин и в то же время не мог прожить без них и недели. Все они казались ему похожими друг на друга, все выглядели на одно лицо, и всех он именовал про себя одним именем — Мурка. Никогда он не был с ними искренним, никогда не сказал ни одной из них ласкового слова, а вспоминая ту или иную, вспоминал статьи, как старый жокей вспоминает лошадей, которыми брал когда-то призы.

Ему доставляло большое и искреннее удовольствие разрушать семьи, вторгаться между мужем и женой — и все же быть другом мужу, пить с ним, обнимать его и хвалить его жену такими словами, чтобы он вдруг растерянно подымал осоловелые от водки глаза и, бледнея, переспрашивал… Тогда Скворцов искусно сворачивал, а муж потом долго потирал лоб ладонью и недоуменно оглядывался на жену.

Он испытывал блаженство, стоя навытяжку перед механиком корабля в то время, как тот распекал его, глядя ему прямо в глаза и думая о том, что сию секунду он может рассказать ему, мужу, решительно все о его красивой, с родинкой над губой, жене, рассказать о том, как она ночевала у него, как он прогнал ее и как она опять пришла.

Эти его победы, этот его успех, эта его власть были единственным преимуществом над всеми, кого он знал, только этим он гордился, потому что ничем больше гордиться он не мог.

И он хвастался своими победами постоянно, рассказывал подробности и был до того бесстыден, что даже его ближайшие приятели — люди, достаточно привыкшие к таким рассказам, — кривились, сплевывали и требовали, чтобы он замолчал.

Он бережно и даже с предупредительностью относился ко всем своим прихотям, был опрятен, осторожен и, как подозревали некоторые, труслив.

Драки он затевал только тогда, когда перевес был явно на его стороне, и ставил себя сразу же в безопасное положение тем, что первый и обычно единственный из всех дерущихся схватывал в руки стул, или пивную кружку, или еще какое-нибудь орудие, которое предохраняло само по себе и с которым можно было чувствовать себя в безопасности.

Бил он всегда слабейших, хулиганил только там, где можно было хулиганить, а попав два раза под суд, и вовсе бросил это дело, довольствуясь лишь тем, что подолгу натравливал людей друг на друга или подзадоривал приятеля, подпаивая его и поддразнивая… Все это, — и темные делишки с чужими женами, и выманивание сувениров преимущественно из благородных металлов, и довольно звонкая пощечина, полученная им в моряцком клубе, и драка, в которой ему здорово досталось, — наконец привлекло внимание капитана, и кое-кого в порту, и секретаря пароходной партийной ячейки Квасова, с которым у Скворцова издавна сложились напряженные отношения…

Надо было, вернее, не столько надо, сколько приспело время, жениться. В торговом флоте лучше относятся к женатым — они основательнее, да и жена может недурно хозяйничать, штопать, стряпать, если ее, конечно, толком вышколить. Жена и ботинки начистит, рассуждал Скворцов, и постирает, и рубашку подкрахмалит лучше, чем в прачечной.

И разговоры прекратятся.

Он даже хмыкнул, представив себе, какое лицо сделается у Квасова, когда тот узнает, что Скворцов женился.

Но, хмыкнув, расстроился. Придется очень многое ломать: несмотря на то, что большинство женщин быстро разгадывало его и видело в нем и трусость, и скупость, и низость, и бедную его душу, несмотря даже на то, что надоевшим он сам злобно показывал, каков он есть, чтобы отвязались, — они продолжали любить его, выдуманного ими, продолжали думать о нем, звать его и плакать о том, что он уже не любит их…

Ох, нелегко ему еще будет от этих плакальщиц…

Ничего, справится!

И он стал всерьез думать об Антонине.

Когда зимой на похоронах Никодима Петровича Скворцов нес по лестнице на руках больную от горя Антонину, он первый раз в жизни почувствовал нежность и жалость.

В церкви, на кладбище, в извозчичьих санках он с удивлением и даже со злобой следил за собой, за тем, как, поглядывая сбоку на ее тонкий профиль, на загнутые кверху заиндевелые ресницы, на дрожащие от слез губы, он испытывал новые для себя чувства умиления и особой, праздничной гордости, похожей на ту, которая охватила его, когда он впервые вышел на улицу в настоящем флотском бушлате.

В санках, обнимая Антонину, чтобы она не упала на крутом повороте, щурясь от колкого снега, летящего в лицо из-под копыт рысака, Скворцов, обычно так бережно относившийся к самому себе, ни разу не подумал о том, что в своей легкой одежде может смертельно простудиться. Он был даже рад тому, что мерзнет для нее, что может из-за нее простудиться и, главное, что она замечает это.

Ему нравилось все в ней: и ее заплаканные огромные глаза, и ее дрожащие губы, и слезы, крупные и тяжелые, и белый вязаный платок, из-под которого выбивались заиндевелые волосы, и чистый ее лоб, и даже то, что она не могла ходить, — ему было приятно подниматься с ней по лестнице и чувствовать, как она обнимает его за шею и как доверчиво все ее легкое тело покоится на его руках.

Она была совсем не похожа на тех женщин, которых он знал, и это особенно трогало и возбуждало его. Сквозь юную угловатость и резкость ее движений он опытным глазом угадывал в ней будущую спокойную грацию, мягкость и простоту. В еще детском ее голосе он слышал чудесные нотки — глубокие, ласковые, душевные. В легкой и тоненькой ее фигуре он видел будущую совершенную гармонию, а главное — Антонина была молода, ее характер был еще далеко не завершен, его можно было лепить, как глину, придавая ему какие угодно формы…

Всю ночь после похорон Скворцов не спал, расхаживая в халате по комнате, и думал. Хотелось пить. Он согрел себе чаю, плеснул в чай коньяку, отхлебнул и вновь задумался. Печальная, милая, чистая, в платьице из застиранной шотландки, с косами вокруг головы, с дрожащим голосом, она рисовалась в его воображении так ясно и так полно, точно сидела перед ним на диване.

«Женюсь», — подумал он и усмехнулся. Даже мысль о браке показалась ему смешной.

Для того чтобы не думать больше о женитьбе, он попытался порассуждать с собой так, будто Антонина была одной из тех, жалких и совершенно ему принадлежащих женщин, которые в сумерках или ночью торопливо и осторожно приходили к нему… Порассуждать так он почему-то не смог, но зато ему стало жарко и тяжело забило в виски. Он уже больше не чувствовал ни умиления, ни гордости, ни жалости, ни нежности — он лишь представлял себе ее косы и тонкую смуглую шею, ее сухие, потрескавшиеся на морозе губы и слабые запястья ее рук. Образ ее, цельный и живой, вдруг расплылся, и он не мог собрать его больше в своем — воображении ничего трогательного не осталось в его памяти, он как бы все решительно забыл, кроме слабости, покорности и чистоты, кроме тонкой шеи и запястий ее рук, кроме какого-то ее слова, от которого все сильнее росла в нем сейчас холодная, расчетливая, привычная страсть.

Он лег на диван, подложил мускулистые татуированные руки под голову и принялся думать, как думал всегда в таких случаях: принялся пунктуально и точно вырабатывать план действий, стараясь предугадать все, вплоть до мельчайших деталей, ни в чем не ошибиться и ко всему быть готовым.

Но чем больше он думал, тем яснее ему становилось, что здесь все гораздо сложнее, чем во всех иных случаях его жизни, что здесь все как-то совсем иначе и, пожалуй, совсем не похоже на все остальное, что здесь не обойтись ни точным планом, ни методом, хотя бы он и был выверен, ни подарками, ни вином, ни автомобилем, что, конечно, можно напоить и достичь многого, но далеко не всего, а может быть даже, ничего не достигнув, потерять одним неосторожным словом решительно все.

Ему хотелось, чтобы она его полюбила. Опытным взглядом он видел в ней, в девочке, все то, во что она могла развернуться. В ее глазах, где-то на самом дне их, уже зарождалась горячая нежность, еще восторженная, быть может смешная, но настоящая и искренняя. В ее губах уже появился тот особый изгиб — нервный, вероятно даже некрасивый, но такой, от какого в недалеком будущем начнут терять головы… Движения ее как будто бы слабых рук уже таили ту особую нежную силу, которую вызвать наружу могла только любовь. И все это с каждым днем развивалось, все это усиливалось, все это зрело, все это нисколько не скрывалось — оно было снаружи, как будто бы для всех, но на самом деле только для того, кого она полюбит…

За один день, да еще такой печальный, даже несмотря на болезнь Антонины, слезы, обморок, Скворцов все же успел заметить в ней спокойную и строгую сосредоточенность, какую-то точно бы сопротивляемость, мягкое, но неколебимое упорство…

«Жениться?» — уже нерешительно и вяло спросил он себя, но не ответил, а принялся раздеваться.

Наступало утро.

Положив руки под голову и морща лоб, он смотрел в окно и не видел ни узоров мороза на стекле, ни полуопущенной шторы, ни красного, холодного рассвета.

Он представлял себе Антонину женой, будто она рядом с ним, будто губы ее запеклись во сне, будто возле щеки ее плечо — слабое, беспомощное, покорное всегда…

Она будет хорошей женой, — он знал это. Он научит ее не вмешиваться в его дела, подчиняться ему, с толком вести дом….

Но будет ли она любить его?

Не веря сам в любовь, не зная ее и глумясь над нею, он все же был уверен в том, что для некоторых «психоватых» — так он называл их — отсутствие любви, так же как и существование ее, решает буквально все вопросы.

Внезапная злоба овладела им. Он повернулся на бок, натянул на голову одеяло и закрыл глаза, но тотчас же задохнулся, вскочил и сел в постели.

Ничего не изменилось в его жизни. По-прежнему он пил, по-прежнему Барабуха приводил к нему клиентов, по-прежнему он постукивал иногда в радужные стекла дворницкой…

Татьяна выходила к нему бледная, торопливая до суетливости, с широко открытыми жадными глазами. Он был с нею груб, разговаривал нарочито непонятными словами и называл ее «этуалью». Она покорно и молча сносила все, никогда не плакала, сидела на диване сжавшись и подробно рассказывала об Антонине все, что знала…

Скворцов зевал, потягивался…

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть