Женю перевезли домой. Весь вечер прошел в разговорах, в суете, в рассказах. Женю навещали и Вишняков, и Сивчук, и Закс, и Сема, и ее знакомые врачихи, квартира все время была полна народу, так что к ночи все устали до отупения. Следующий день был выходной, но Антонина встала до света, сняла со стола скатерть, застелила специально купленной толстой серой бумагой, приколола бумагу кнопками. В чернильницу-невыливайку (старую, школьную) налила чернил, вставила в старую ручку остренькое твердое перо, разложила на столе — справа и слева — книги и тетради, очинила карандаши. Было утро, солнечное, сияющее, недушное. Антонина села у стола на стул, попробовала, удобно ли, не скрипит ли, не шатается ли стол, попробовала положить руку. Все было удобно. Потом отыскала свою старую линейку, угольник и тоже положила. Потом посмотрела от двери на все это — нашла, что ничего, хорошо, улыбнулась, поставила в центр к краешку стола Федину фотографию, села за стол, сложила руки, ладонь к ладони, и крепко стиснула. Теперь ей надо было петь, и она запела: «Когда печаль слезой невольной…» — запела тихонько, чтобы не разбудить вкусно посапывающего во сне Федю.
Дом просыпался. Сидоров, шлепая босыми ногами, побежал в ванную, Женя громко засмеялась, Федя сел в постели и потер кулаками глаза. Поля позвала пить чай.
За чаем Антонина все улыбалась, рассеянно и нежно, и отвечала невпопад, потом сдала Федю няне — он получил лопату, тачку, мячик, зайца и седло и ушел гулять.
Она опять села за стол у окна, все так же рассеянно и нежно улыбаясь чему-то, взяла карандаш, открыла «Геометрию» и тотчас же, позабыв о карандаше и о тетрадке, стала читать «Геометрию», как роман, косо поглядывала на чертежи, иногда шептала: «Сторона АБ равна стороне А-прим — Б-прим», и шептать так было удивительно приятно, мило и уютно!
Постучала Женя, Антонина взглянула — Женя стояла в передней с девочкой на руках и улыбалась мягко и ласково.
— Ты что? — спросила Антонина.
— А ты что? — ответила Женя.
Обе немножко засмеялись, и Женя вошла в комнату, но Антонина попятилась так, чтобы закрыть собой стол в случае чего.
— Ну, как ты здесь жила без меня? — спросила Женя. — Вы тут что-то с Сидоровым разговаривали, да?
— Да, — сказала Антонина, вглядываясь в Женино лицо, — он мне рассказывал.
— Что ты так смотришь?
— Ничего. Ты все-таки переменилась.
— Да?
— Очень.
— Лучше стала? Или хуже?
— Как-то мило переменилась. Спит? — она кивнула головой на ребенка.
— Не знаю, — сказала Женя, морща нос по своей привычке, — я еще плохо разбираюсь. Я еще ее боюсь. Она непонятная. Шепчет. Можно у тебя посидеть?
— Можно.
Женя села и положила девочку к себе на колени. Антонина все еще стояла у стола, загораживая собою книги. Женя стала кормить ребенка.
— Очень парадно у тебя в комнате, — заметила она. — И ты парадная. И важная. Наверно, потому, что ты теперь работаешь, да?
— Может быть! — загадочно ответила Антонина.
— Ты ведь теперь начальник!
— Да, начальник!
Женя говорила почти машинально, она была совершенно поглощена кормлением. Но это не обижало Антонину.
— Ну и как тебе работается?
— Великолепно.
— Ну-ну! — сказала Женя ребенку. — Нельзя так хватать, как крокодил, право! — И подняла от девочки разгоряченное лицо. — Знаешь, как мы ее назовем?
— Нет, не знаю.
— Ольгой. Оля. Ольга Ивановна. Хорошо? Тебе нравится? Олечка! Оленька! Олюшка! А Иван считает, что Маша лучше. Но все-таки я назову Ольгой. Ведь не он рожал, правда, Оля? Тебе нравится?
— Нравится.
— Очень или так себе?
— Очень, — улыбнулась Антонина.
— Ты какая-то дурная, — внезапно обидевшись, сказала Женя, — почему ты со мной разговариваешь свысока?
— Ничего не свысока.
— Свысока. Улыбаешься довольно противно.
— Ну просто так, Женечка. Смотрю на тебя и вспоминаю…
— Что?
— Все. У меня тоже все так было. И в больнице, и потом дома. Конечно, немного иначе, и потому что…
— А знаешь, — перебила Женя, — тебе Сидоров ничего не говорил?
— Про что?
— Про вокзал.
— Про вокзал? — Антонина немного покраснела. — Про вокзал они чего-то хихикали.
— А я знаю почему, — сказала Женя.
— Ну?
— Только я тебе не скажу.
— И не надо.
— А может быть, скажу. Это смотря по тому, какое у меня будет настроение.
Она плутовато прищурилась, положила девочку на Антонинину кровать и застегнула блузку.
— Вот мы и сыты, — сказала она тоном все испытавшей матери, — вот мы и спим.
Она прошлась по комнате и взглянула на раскрытые книги.
— Занимаешься?
— Пытаюсь, — сказала Антонина. — Да нет еще, даже не пытаюсь. Только разложилась. Очень много всего знать нужно, Женечка, ужасно много. Читать приходится специальную литературу, и прямо оторопь берет. У меня такое чувство, что я никогда ничего не успею, что я все упустила и теперь пропаду. Даже руки иногда начинают дрожать…
— Это я знаю, это и со мной бывает до сих пор. Только в конце концов все образуется. Знаешь, я поговорю с Заксом, он отлично знает математику, физику, химию. Он, конечно, согласится, но имей в виду, что Закс — человек аккуратный, даже педантичный, время ему дорого. Хочешь? Нужно тебе?
— Странно, — сказала Антонина, — конечно, нужно.
— Только не начинай, пожалуйста, сразу обижаться.
— Я нисколько не обижаюсь.
— А русским и политической экономией, историей так можешь со мной, хочешь?
— Спасибо, — сказала Антонина.
— Давай с завтрашнего дня.
— Давай.
— Вечерами? Да?
— Хорошо.
У Антонины вдруг заблестели глаза.
— Женя, — спросила она, — ты мне веришь?
— Верю, а что?
— То есть я не то, — поправилась Антонина, — я про другое. Я хочу спросить, ты мне доверяешь?
— Конечно, доверяю, дурная!
— Ты веришь, что это все недаром, как ты считаешь? Это тебе не смешно все в глубине души? Не смешно?
— Ты с ума сошла.
— Ведь я все начинаю с начала, — не то с горечью, не то радостно говорила Антонина, — все совсем с начала. Ты подумай, Женя! Я вот тут сижу и думаю, сколько мне лет? Пятнадцать? Двенадцать? Ведь у меня уже ребенок большой. Ведь я — почти как ты. Подумай, все с начала, совсем все. Ведь это очень трудно и, может быть, глупо, Женечка. Мне иногда кажется, что вам всем это смешно. Нет?
— Дура, — без улыбки сказала Женя.
— Не смешно?
Антонина взяла Женю за плечи.
— Ты не думай, — говорила она. — Женечка, милая, я все, решительно все понимаю. Я понимаю, что я занимаю у вас комнату, что Федя, может быть, иногда раздражает вас. Я знаю, сейчас очень трудно — и с едой, и со всем. И я, Женя, очень думаю по ночам, правда, ты веришь мне?
— Мне просто противно, — сказала Женя. — Я всегда считала тебя умной.
— Ну, а теперь будешь считать меня глупой, только и всего. Я ведь о чем, Женя? Я о том, что у меня комната есть, я бы, конечно, могла обменять ее и поселиться одна с Федей, но это так трудно жить одной в отдельной комнате. Ты не представляешь себе, как это трудно — одиночество и пустые, длинные, бессмысленные вечера. Ну как я буду без вас? Ты не сердись, но, знаешь, мне иногда приходит в голову, что много-много самых горьких бед происходит от одиночества, оттого, что люди вовремя не навещают друг друга, и не в порядке чуткости, не для выполнения долга, а потому что велит душа. Тут у нас даже какой-то закон должен быть — не оставлять человека одного. Вот я сейчас работаю, все-таки маленькое дело, но делаю, и то, что я с людьми вместе его делаю, то, что я им кому-то нужна, что мне по телефону звонят, — знаешь, как это важно? И как страшно, когда не звонит телефон, и ты один, а город миллионный. Ужасно я туманно все это говорю, но ты понимаешь, ты не можешь не понимать. И вот нынче, когда я с вами, когда я с людьми, у меня даже голова порою кружится от гордости. Ты, Женя, говорила как-то, что я гордая, и я гордая недаром — у меня столько здесь есть всего, и никто этого не знает, мне иногда кажется — мир переверну, ох, даже страшно! — Она засмеялась, откинув назад голову. — Ты не думай только, что я хвастаю, хорошо?
— Хорошо.
— И не смейся надо мной. Давай сядем, я сейчас много буду говорить. Давай только уютно сядем.
Они сели обе рядом на кровать, и Антонина подложила под спины подушки. Она вся светилась от восторга, от возбуждения, от непонятной радости. Она была очень бледна, и черные глаза ее как-то еще потемнели, — вероятно, от бледности.
— Ну, посмотри на меня, — сказала она, и губы ее некрасиво дрогнули, — ну, посмотри мне в глаза. Видишь, видишь, что я не хвастаю? Я никогда не лгу, никогда в жизни я для себя ничего не соврала и не солгу. Женя, я многое могу, — громко и внятно произнесла она, — я все могу, Женя. Ты веришь мне?
— Верю, — сказала Женя. Возбуждение Антонины передалось ей. — Верю, Тося.
— Ну вот, верь, — Антонина крепко сжала холодными пальцами ее руку, — верь, пожалуйста, верь. Я это все недаром говорю, — заторопилась она, — я это к тому, что вот ваша комната, которую мы занимаем, и шумный Федя, и то, что я, конечно, не всегда, но, бывает, раздражаю Ивана Николаевича и, может быть, даже тебя, и то, что я в чем-то нелепая, и получилась у вас из-за меня коммунальная квартира, ты только не перебивай, пойми правильно — я все это отдам. Понимаешь? Отдам не в том смысле, в котором люди отдают друг другу денежные долги, а в том, который я здесь, у вас, от вас начала понимать. Это детская мудрость для Ивана Николаевича и для тебя, но я-то совсем недавно научилась во всем этом разбираться. Понимаешь, вот Скворцов, за которым я была замужем, — у него совсем другие законы жизни, ужасные, и Пал Палыч, о котором я не имею права говорить дурно, — он тоже думает и живет совсем иначе, чем здесь, чем вы, Сема, Вишняков, даже чудак Сивчук. Во всем этом не так просто мне разобраться, но я только одно совершенно точно знаю, раз навсегда, что в моей прошлой, миновавшей судьбе еще кто-то виноват, кроме меня, кто-то или что-то; значит, была у меня беда, ты согласна со мной, веришь мне?
— Верю, Тоня, но только…
— Вот тогда я в тебя влюбилась, но не созналась самой себе и даже совсем о другом думала, но влюбилась.
— Я тебя очень люблю, — сказала Женя, — я всему верю, что ты говоришь. И Сидоров тебя любит, он теперь говорит «наша старуха, приживалка Никодимовна». Ты старуха Никодимовна, да?
— Да, — рассеянно улыбнувшись, сказала Антонина, — я Никодимовна. Да, да… — Она засмеялась. — Ты знаешь. Женя, я здесь везде ходила по массиву и думала. Я столько выяснила для себя за эти дни — просто бездну! Я в себе открыла такое, чего раньше и не подозревала. То есть я подозревала, я знала — ох, какая я самонадеянная, Женька, я пугаюсь, когда про себя такое подумаю, — но я ведь это тебе говорю, а тебе все можно, да, ты не засмеешься. Ты знаешь, Женечка, я иногда думаю: ах, все это ерунда, вот погодите, я научусь, разберусь, узнаю, и тогда сама такое разверну, такое, что вы все удивитесь, и тогда я в один день, я вам все отдам…
Она внезапно закрыла лицо руками.
— Это очень стыдно, очень! — говорила она, отвернувшись от Жени. — Это самое настоящее хвастовство, но я знаю, что так будет, я это предчувствую, я по ночам просыпаюсь, точно меня ударили, и я вижу это. Будет, будет, будет, — упрямо и тихо, будто колдуя, сказала она, — я не хуже вас всех, я ничем не виновата, я не сделала ничего дурного, решительно ничего, то есть я была виновата, вот когда меня вызвали тогда в уголовный розыск, но и не была виновата нисколько. — Она резко повернулась к Жене. — Знаешь, Женя, милая, — она взяла ее за руки, — я злая; я тогда, когда все это уже будет, я тогда подойду вот так близко-близко к тем, которые говорили: «Маникюрша, дура, мещанка, иди в секретарши, поедешь в Сочи, мы с тобой там будем жить», — я тогда, когда это уже с л у ч и т с я, подойду к одному из этих, знаешь, к самому лицу, и плюну ему в лицо, да, Женя, и еще раз плюну, и еще. Я знаю, что это дурно, гадко, но, Женечка, ведь это они к нам так относятся, что мы пропадаем и сворачиваем себе шеи, — ох, как я теперь понимаю все про эту сволочь! — Она заглянула в Женины глаза и засмеялась. — Нет, нет, — смеясь, говорила она, — я не плюну, Женечка, право, не плюну. Это я все выдумала сейчас, просто вспомнила про эту дрянь, про этих разных, и выдумала такое. Я на самом деле о другом мечтаю, знаешь о чем? О том, как тебе все отдам, все, что взяла у тебя взаймы. Ты не морщись и не сердись, я ведь вовсе не про деньги сейчас говорю, хоть деньги я тоже отдам, я про «взаймы», но про иное. Знаешь? Я про капитал, Женечка, про вложения капитала. Вот я про что. А ты замечаешь, что у нас в каждом разговоре образуется терминология? Замечаешь? Прошлый раз — «молекулы», «трапеция», «царство необходимости». Сейчас — «взаймы», «капиталовложение». Да? И тогда ночью, после наводнения, когда мы с тобой гуляли, тоже была какая-то терминология, я сейчас забыла какая. Ну вот… Про что я? Женька, смотри, у нас уже воспоминания есть, правда?
— Правда.
— Ну, про что же это я говорила?
— Про вложения капитала.
— Да, верно. Так вот! И чего я так волнуюсь, просто непонятно. Я говорила про то, как мне возвратить — не деньги, нет, это ерунда, а другое, то, что вы мне выдали. Ну, как это объяснить? Вот вы как-то там все ко мне относитесь, да?
— Относимся.
— Так ведь я должна за это за все расплатиться?
— Должна, — серьезно сказала Женя.
— А чем?
— Ну, это ты сама знаешь. Ведь знаешь?
— Знаю, — улыбнулась Антонина. — Я все знаю.
Они помолчали. Антонина все улыбалась утомленной и вместе какой-то вызывающей улыбкой.
— Но это все-таки страшно, — сказала она, — быть может, пройдет еще много лет…
— Непременно…
— Я состарюсь.
— Ну?
— И все это будет ни к чему.
— Как ни к чему?
— Не знаю… Ах, право, все равно.
Она с силой потерла лицо руками и откинулась назад на подушку.
— Сколько кутерьмы, волнений, — сказала она, — сколько бессонных ночей… Мне было очень, очень трудно. И смешно. Помнишь, как я к тебе тогда в полночь приехала с Федей на житье? Вот — почему? Мне еще одна вещь вспомнилась сейчас, рассказать?
— Расскажи.
— Это уже давно было, когда я еще замужем за Скворцовым была. Ну вот, надо тебе сказать, что в школе дружила я с девочкой с одной, со Зверевой. Звали ее Рая, Рая Зверева. Хорошая девчонка, толстая такая, хохотушка и задира. Смешно! — Антонина улыбнулась уголком губ. — Грустное, смешное — ничего не понять. Ну так вот: дружила я со Зверевой. Разговаривали, читали кое-что вместе, и я, знаешь, всегда была умнее ее, больше понимала, и она даже у меня спрашивала разные вещи. Ну вот… я школу бросила, тяжело мне жилось, потом поступила в парикмахерскую, потом замуж вышла за Скворцова, потом родила. И пошло… читать бросила, думать бросила. Незачем было думать… Так, посмотришь газету — и тотчас же ко сну клонит… Так и жила. Подруги постепенно растерялись, а Раю свою я и вовсе потеряла из виду. Ну вот. Еду однажды — весной ранней было дело — в трамвае к Московскому вокзалу, с Федей на руках. Он тогда совсем маленьким был. Сижу в вагоне. Потом душно стало, вышла на площадку. Трамвай грохочет, раскачивается, сырой ветер — хорошо, хорошо! Знаешь, бывает иногда такое настроение — ничего, собственно, и нет, а душу щемит. Как будто бы было такое же самое, да лучше, красивее, будто я уже так ехала, и ветер такой же был, и огоньки, но все это совсем замечательно было, а сейчас только так, похоже. А то хорошее, главное, никогда больше не вернется, навсегда потеряно. Бывало у тебя так?
— Бывало, — сказала Женя, — много раз бывало.
— Ну вот, — продолжала Антонина, — еду, одним словом. Федя мой спит, мне грустно, жалко чего-то, щемит. Такое чувство, будто я только что и навсегда пропустила самую лучшую секундочку из всей своей жизни и никогда мне больше не достанется эта секундочка. А тут еще голоса слышу — молодые, веселые. Это на площадке какие-то трое ехали и разговаривали… И понимаешь, до того знакомый один голос, ну просто ужас, до чего знакомый. Может быть, думаю, чудится, настроение, может быть, такое. Нет! Не чудится. Всматриваюсь, вслушиваюсь — и себе не верю. Можешь представить? Райка Зверева. В кожаном пальто, шарф на шее замотан пуховый, беретик тоже пуховый с помпоном, у ног чемоданы стоят. На вокзал, видно, едет. Я к ней. «Райка, говорю, Зверева, ты? — „Я“. Но по глазам видно — не узнает. „Не узнаешь?“ — спрашиваю. „Нет, не узнаю“. — „Не узнаешь Старосельскую?“» Если б ты видела, как она обрадовалась! Слезы даже на глазах выступили. Оказывается, инженер по автотранспорту и едет на практику. Это Райка моя — инженер! Обе мы волнуемся, смеемся, и разговор такой глупый-глупый, — знаешь, в таких случаях непременно глупо разговаривают. Ну то, другое. Посмотрела она Федю моего, похвалила. Спрашивает, счастлива ли я? А мне неловко — тут два ее товарища поглядывают на нас. «Да так, говорю, спасибо, живу». И чувствую — разговор уже не тот, что-то словно оборвалось. И ей не просто, и я слова подыскиваю. Ужасно это — слова подыскивать и чувствовать, что неловко, что она больше меня понимает и что ей жалко… А ей действительно меня жалко было. Смотрит на меня такими глазами, будто хочет сказать: «Как же это так, Старосельская?» И я на нее уже с вызовом поглядываю — да, мол, так, как видишь, и ничем я тебя не хуже, хоть ты инженер. Знаешь, как я это умею, с вызовом? Что-что, а с вызовом — когда угодно! А тут вдруг она говорит, что у нее тоже дочка есть. «Здоровая? — спрашиваю. — Учась, поди, трудно дочку поднять?» И чувствую, что уже обидным голосом спрашиваю. «Здоровая», — отвечает. Удивительно глупо все было. Еще поговорили. О книгах о новых, о театре. Она говорит, я молчу. Что мне сказать, если я не читаю ничего и в театр не хожу? Молчу и думаю: «Еще пять остановок ехать, а трамвай медленно ползет как назло». Взяла и слезла. И глупо так головой ей кивнула: «Пока!» — говорю. Она растерялась, а я пошла с Федей на руках.
Антонина помолчала, робко улыбнулась и, точно удивляясь, сказала:
— А как мне теперь ее хочется повидать, Женечка, милая, просто страх! Я бы ей теперь все сказала начистоту, созналась бы во всем.
— В чем же?
— Да во всем, во всем этом глупом разговоре. Ужасно мне до сих пор стыдно почему-то.
Потом Женя ушла, и Антонина села заниматься. У нее горели щеки. «Слишком много говорю, — подумала она, перелистывая книгу, — болтлива стала. И все ерунда: капитал, взаймы… Что такое? Заниматься, заниматься, дорогой товарищ, заниматься и еще раз заниматься».
На другой день вечером она занималась с Женей, и Женя ее похвалила. Потом они обе позвонили по телефону Заксу. Закс велел явиться к нему «завтра, часам к восьми вечера, но не опаздывать».
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления