Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Наши знакомые
16. Не дождешься ты здесь теплоты!

Ночью ей не спалось. Комната была другая, все в ней выглядело странно, постель пахла чужим, от стен несло известкой, и какие-то шумы нового, еще не обжитого дома заставляли ее прислушиваться: вода из крана лилась не ровной струей, а фырча и постреливая. Щелкали, рассыхаясь, полы. Таинственно гремело в радиаторах, — наверное, испытывали паровое отопление.

Антонина встала, нагнулась над Федей. Мальчик спал спокойно.

Она открыла форточку и подышала свежим, холодным воздухом: там, неподалеку, уже насадили парк, молоденький, весь мокрый от прошедшего только что дождя. Дальше, за парком, блестел асфальт. Было свежо и от света луны так прозрачно, что Антонина видела даже рейки, из которых были сделаны садовые скамьи.

«Ленинград?» — спросила она себя. Да, но какой-то другой, неведомый, не то что Песочная на Петроградской, или разграфленные Роты, или старый, серый Васильевский с палисадниками, или Невский, на котором до сих пор прогуливаются скучающие молодые люди…

Это был Ленинград, но не тот, в котором она родилась, выросла, вышла замуж, родила сына. Наверное, здесь никто не шнырял по госфондовским комиссионным магазинам в поисках какой-либо вещички из «личного» имущества царя Николая Второго. Здесь и кофеен наверняка нет, таких, как были на Невском, где в годы нэпа князья с княгинями сами подавали кофе в старинных чашках. Про этот парк из молоденьких деревьев, пожалуй, сам Пал Палыч ничего не знает…

В комнату вошла Женя.

— Не спите?

— Нет, — обрадованно сказала Антонина. — Какой тут сон!

— Ну и отлично. Поболтаем. Сидорова моего все нет. Во Дворце культуры на заседании.

— В каком дворце?

Женя села на кровать с ногами, крепче закуталась в халат, закурила папиросу. Ее лицо, обрамленное вьющимися волосами, казалось бледным, грустным и удивительно нежным при свете луны.

— В каком дворце? А вы разве не бывали в нашем Дворце культуры?

Антонина ответила, что не бывала. В Александрийском бывала, в оперном тоже, еще в том, что на Фонтанке…

Женя усмехнулась.

— Это совсем не то, принципиально не то. Понимаете, это не клуб, это гораздо больше и значительнее, чем клуб. Сюда самые лучшие театры приезжают, и не запросто, а торжественно, потому что это новое дело, огромное, значительное и настоящее. Вам выставку тамошнюю нужно посмотреть — то, каким путем все это досталось: штыки заржавленные, дурандовый хлеб, большевистские листовки, ленты красногвардейские, железные, прогоревшие печурки. А мебель во дворце мягкая, тепло, светло, библиотека огромная. В общем, мы, массив наш, тоже по этой дорожке идем…

Она помолчала, закутавшись в платок, думая о чем-то своем, потом спросила:

— Явится за вами ваш Пал Палыч?

— Он непременно придет.

— И вам очень будет трудно. Да?

— Да.

— А вы не вернетесь назад?

— Нет, разумеется.

Она сказала это неуверенно и осторожно взглянула на Женю: что скажет Женя? Но Женя спокойно курила.

— Ничего, повоюем, — вдруг сказала она, и Антонине показалось, что Женя улыбается. — Правда, повоюем?

— Правда.

— А что вы дальше думаете делать?

Антонина сказала, что хотела бы учиться, — это ее давняя мечта. Или работать, но что-нибудь интересное, во всяком случае не парикмахером. Женя слушала ее не очень внимательно, глядела в сторону. Потом вскочила и убежала. Антонина ничего не поняла и испугалась, но Женя очень скоро пришла. Теперь она шла медленно.

— Я не могу больше, — пожаловалась она капризным голосом, — этак умереть можно.

Она опять села на постель.

— Что с вами?

Было видно, что Женя улыбается.

— Я беременна.

Она встряхнула головой, поправила ладонью кудри и засмеялась своим заразительным, милым смехом.

— Мне все время рыбы снятся. Это так глупо. Такие — плывут, плывут, плывут. И вы знаете, я до того тихо живу. Все бы сидела или бы спала. У печки, да?

— Да, да, у меня тоже так было.

— И рыбы снились?

— Нет, не рыбы. Мне дрова снились.

— Как дрова?

— Ну, просто дрова. Лежат дрова, замерзшие, березовые… Кора, знаете, так приотстала. А внизу лед, и дрова примерзли. Будто я отдираю, отдираю. Или вязанки. И все. Каждый день.

— Это тоже бессмысленно, — сказала Женя. — А тошнило вас?

— Еще как!

— Вот меня все время тошнит. Ужас!

Она опять засмеялась.

— Я вам очень завидую, что у вас уже сын большой, очень. Как бы хорошо, вдруг взялся бы сын сам по себе. Да?

— Не знаю, не знаю. Рожать, знаете, очень трудно, но очень хорошо. Я бы непременно еще родила. Это такое чувство, когда в первый раз он грудь возьмет, такое… Это даже нельзя объяснить. Вы ведь доктор, вы сами понимаете.

— Ах, какой я доктор! — с раздражением сказала Женя. — Вот когда я на практике была в родилке, тогда все очень просто было. Я все понимала, все мне казалось ясным… А сейчас все перепуталось — часами стою перед зеркалом и рассматриваю, как дура, живот. И так страшно! Оно там само по себе. Растет-растет, да? И вдруг рожать?

Женя схватила Антонину за руку.

— Очень больно?

— Ну, какие пустяки — это легче, чем зуб вырвать. — Ей казалось, что она говорит чистую правду. — Я даже не помню, как рожала…

— У меня все очень хорошо, — заторопилась Женя, — уж это-то я знаю, у меня все нормально. Молоко, вероятно, будет…

— Так чего же вы?

— Не знаю. Ночью очень страшно бывает. Вдруг оно там ударит, — Женя сделала круглые глаза, — запрыгает, завертится…

— Ну уж и завертится, — улыбнулась Антонина. Ей доставляло огромное удовольствие так снисходительно, немножко сверху вниз разговаривать с Женей.

— Конечно, завертится, — сказала Женя. Она опять сделала круглые глаза и, близко наклонившись к Антонине, почти прошептала: — Знаете, Тоня, у меня иногда бывает такое чувство, точно оно оттуда сейчас скажет что-нибудь тоненьким таким голоском… вроде «мама!» Или «давай-давай!» Или «тили-бом-бом». Ох, это так страшно. И потом, какое оно? Да, да, я знаю, учила — головастый эмбрион, но ведь какое-то там лицо у него есть? Уши? Рот? Вдруг оно родится лопоухое? И какое оно будет, какое? Рыжее? Черное? Девочка? Мальчик?

— Да ну вас! — сказала Антонина. — Вы какая-то сумасшедшая.

— Ничего я не сумасшедшая, я просто вам все честно говорю. Не Сидорову же мне говорить. Он как дубина. Усмехнется, и все. А мне страшно… Я теперь всех баб понимаю, которых раньше в клинике презирала. Знаете, ходят такие — живот, ноги, очень важные, а глаза испуганные. Совсем понимаю, совсем…

В передней щелкнул замок и зажегся свет. Было слышно, как кто-то, покашливая, вытирает ноги и раздевается.

— Ваня! — позвала Женя.

У Антонины забилось сердце. Она представила себе, как сейчас войдет Сидоров и начнутся расспросы.

Он вошел, расчесывая гребенкой волосы, усталый, чем-то недовольный. Оглядел комнату и улыбнулся.

— Население моей империи — люди, птицы, сороконожки…

— Это кто сороконожки?

— Вы все. Я очень есть хочу, Женя.

— И я хочу, — сказала Женя, — вы не хотите, Тоня?

— Хочу.

Ей опять сделалось легко и просто. Она оделась и вышла в столовую. Сидоров с папироской в зубах читал газету. Женя резала над сковородкой вареную картошку.

— Ну? — спросил Сидоров, ни к кому не обращаясь.

Антонина села к столу и, робко взглянув на Сидорова, разгладила ладонями скатерть, — так она делывала в детстве, ожидая неприятного. Ей было страшно, что Сидоров сейчас с п р о с и т, и он действительно с п р о с и л с грубоватой и настойчивой прямотою.

— Да, — сказала она, — ушла.

Он недоверчиво на нее смотрел.

— Назад воротишься, — сказал он, привычно избегая «ты» или «вы», как всякий человек, не любящий разговоров на «вы».

— Нет.

— Вот уж и нет, — все так же грубовато и, пожалуй, пренебрежительно сказал он.

— Нет, — повторила Антонина.

— Как же не воротишься? — усмехнулся Сидоров, или ей только показалось, что он усмехнулся. — Разве можно не воротиться? Там пригреют, поплачут, там с теплотой отнесутся.

Он особенно выделил слово «теплота» и помолчал, пристально разглядывая белое лицо Антонины.

— А? Вы ведь все, девушки, теплоту любите…

Антонина не глядела на Сидорова, но внезапно почувствовала, что Женя делает ему какие-то знаки. Он сказал:

— А ну тебя! Не обязан я говорить только то, что всем нравится и всех устраивает. Не обязан я разводить теплоту, чуткость и прочие штуки, если не верю в необходимость оных на данном этапе. Ежели человек решил и ежели он действительно ч е л о в е к, то никакие дамы, вроде Чарской, Клавдии Лукашевич и прочих, такому человеку не нужны. А я боюсь, что Антонина, если не ошибаюсь, Никодимовна ничего еще толком не решила, а только лишь под влиянием п о р ы в а к нам бросилась. Но жизнь не состоит лишь из цветов и огней, и жизнь у нас здесь, на массиве, тоже не пирожное с сахарином, тем более если товарищ почтет долгом своим работать, трудиться, обрести место в быстротекущих днях. Так вот в процессе обретения места жизнь может прижать, а тогда эти экземпляры сразу норовят лапки кверху и — стрекача в кусты. «К роду отцов своих, которые никогда не увидят света». — Он неприязненно усмехнулся и повторил: — К роду отцов своих. И главное, противно то, что они страшно любят, чтобы с ними цацкались. Ведь вот сейчас она стоит вся красная от злости, глаза так и сверкают, и вовсе не оттого, что говорю я обидную правду, а только оттого, что меня ненавидит, а себя жалеет и клянется: «Уйду, уйду, уйду!» Ну куда ты уйдешь? — обратился он к ней. — Куда?

— Куда?

— Да, куда?

— Никуда не уйду! — со злым спокойствием в голосе ответила она. — Пока комнату не обменяю, никуда не уйду. А если вам жалко, что я несколько раз тут переночую, то не беспокойтесь, не пропаду.

Он даже растерялся.

— Ну и дура! — покачав головой, сказал он. — Просто дура!

Женя поставила на стол сковородку с шипящим картофелем. Женино лицо было спокойно, точно здесь ничего и не происходило. Она резала хлеб — нож противно запищал в черствой корке. Сидоров все смотрел на Антонину.

— Да, брат! — вздохнул он.

Потом, пережевывая круто посоленный картофель, он говорил опять, ни к кому не обращаясь:

— Общежитий для разведенных жен еще пока что нет и, вероятно, не скоро будут. Сама понимаешь, здесь тоже не общежитие — здесь частная квартира, наша. Поняла? Женька может плести, сколько ей вздумается и что вздумается, но у меня свое мнение. Организовывай, брат, свою жизнь поскорее. Понятно? Становись на работу, не медли, не раздумывай. А то ваши повадки — первый месяц на первые душевные переживания, второй — на то, что из первых вырастет, и пошло — на год. А там, смотришь, еще подвернется муж. И тоже разговорчики: пока что поживи со мной, а уж после, оказывая друг другу товарищескую помощь, рука об руку, выйдем вместе на светлую дорогу жизни. Будем учиться, работать, бороться. — Он, видимо, кого-то передразнил и, вероятно, похоже, потому что Женя, сидевшая до сих пор со строгим лицом, прыснула и отвернулась. — Ведь верно же, — сказал он, — ведь это же факт. Или ты не согласна?

— Не знаю, — сказала Антонина с вызовом, — не думала об этом.

— А вот я думал и видел, — продолжал он, — и видел много всякого. Пришлось. И терпеть не могу эти ваши штучки.

Он махнул рукой и поднялся, загремев стулом.

— Имей в виду, — сказал он из двери, — я к тебе с теплотой относиться не буду. Пусть Женька с теплотой, а я приживалок не терплю…

— Ваня! — крикнула Женя.

— Не терплю, — повторил он — понятно?

Антонина поднялась. Секунду она молчала, волнение мешало ей говорить. Потом она взглянула на Сидорова: он стоял, склонив голову набок, и улыбался широкой, веселой и какой-то ожидающей улыбкой.

— Ну? — сказал он.

Она молчала — растерянная, злая.

— Держу пари, — сказал он, — что знаю, о чем вы без меня стрекотали. Про ребенка, да? Как он там в животе? Как рожать? Да?

Он зажег спичку, закурил и ушел.


Утром, открыв незапертую дверь ванной, Антонина застала там Сидорова. Белая мыльная пена хлопьями скатывалась с его плеч в фаянсовый умывальник. Он фыркал и приплясывал от холода.

— Ну, куда ломитесь? — грубо сказал он. — Видишь, моюсь?

— Надо закрываться.

— Я в своей квартире.

Она захлопнула дверь, а он запел там во все горло:

— Я шан-со-нетка

И тем горжусь…

Она поняла, что он нарочно дразнит ее, и решила не сдаваться. За чаем он читал газеты. Потом надел шлем, перчатки с раструбом и ушел. Через несколько минут под окнами заворчал мотоцикл.

Женя, улыбаясь, смотрела на Антонину.

— Зачем это он? — спросила Антонина. — Ведь я не дура, понимаю такие штуки. Вдруг говорит мне: моим полотенцем не вытирайтесь. Зачем?

— А вы обиделись?

— Вчера — да.

— А сегодня?

— Не знаю, — сказала Антонина, — не понимаю: ему действительно неприятно, что я у вас?

— Вряд ли. Но, понимаете ли, сидит в нем эта военная косточка. Он очень армию любит, уважает скупые чувства. Шумиха для него непереносима, болтовня, спектакли в жизни. Нелегкий он в таких делах. Но вы, пожалуйста, не огорчайтесь…

Через полчаса Антонина осталась в квартире только с Федей. Она хотела немного подождать, а потом поехать к себе на Петроградскую за необходимыми вещами и за документами. Ехать сейчас было страшновато. Пал Палыч мог еще не уйти из дому. Федя сначала бегал по комнатам, но быстро соскучился, завял и потребовал зайца, плиту и грузовик.

— Сейчас поедем, — сказала Антонина.

— Мне заяц нужен.

— Зачем?

— Нужен.

Она взяла сына за руку и пошла с ним в комнату Сидорова — ей было интересно, как живет этот человек. Комната была в одно большое окно, белая, вся в книжных полках. На столе лежало стекло — зеркальное, с отшлифованными краями. На подоконнике валялись слесарные инструменты и лежало старое седло от мотоцикла. Федя немедленно потребовал седло.

— Теперь ты его держи, — сказал он, — а я буду на нем ехать. Только ты держи крепко, а то я свалюсь. Ну-ка!

Она взяла стержень от седла в руки, и лицо ее приняло то покорное и спокойное выражение, которое бывает только у матерей, играющих с детьми. Федя кряхтя влез на седло, уцепился пальцами за переборку книжной полки и велел Антонине встряхивать.

— И трещи, — добавил он, — тогда уже мне не надо зайца. Ну-ка!

Он подпрыгнул на седле так, что оно чуть не вырвалось из рук Антонины, и отчаянно заверещал, изображая гудок.

— Мама! — вдруг решил он. — Мы это возьмем домой, да? Ты плохо умеешь встряхивать, а он будет встряхивать хорошо, да? Он это будет держать всегда и будет бегать с этим, да? Ты можешь бегать?

— Нет, ты очень тяжелый.

— Но я маленький, — умильно сказал Федя, — мама!

Она попыталась побежать, но стержень резал руки, и она чуть не уронила Федю вместе с седлом.

— Вот видишь, — разочарованно протянул Федя, — а он бы сейчас меня до потолка поднял… Пойдем домой!

… Ключ был у нее в кармане со вчерашнего вечера. Она открыла дверь и с бьющимся сердцем вошла в кухню. Кухня была пуста. Она медленно прошла к себе и, чувствуя робость перед заплаканной нянькой, которая сейчас же стала раздевать Федю, спросила, где Пал Палыч.

— Известно где, на работе.

— Вы Федю не раздевайте, — сказала Антонина, — мы сейчас опять уйдем.

— Полно вам!

Антонина молча рылась в шкафу. Руки не очень ее слушались, как нарочно, попадались не те вещи, которые были нужны. Она чувствовала, что нянька стоит сзади и смотрит на нее с осуждением, даже со злостью.

— Мама, мне жарко, — громко сказал Федя.

Он стоял возле двери, широко держа руки и подняв кверху розовое, сердитое личико.

— О господи! — вздохнула нянька.

Антонина принесла корзинку, открыла крышку и принялась складывать белье. Федя заплакал.

— Мне жарко, — капризно говорил он, — ну, разденьте же меня. Что это такое… Няня!

— Мама не велит, — сказала нянька и вышла из комнаты, хлопнув дверью.

Федя плакал все громче и громче. Его, конечно, можно и нужно было раздеть, но Антонина не делала этого из какого-то упрямства. Ей казалось, что если Федю раздеть, то уже будет не уйти. Он топал ногами и кричал так, что звенело в ушах, — она не оборачивалась. Тогда он выбежал в коридор и побежал на кухню, туда, где плакала нянька. Она обняла его, посадила на стул и, плача, стала стягивать с него рейтузы. Но его уже нельзя было успокоить простым исполнением того, что он хотел. С ним началась истерика, та особая детская истерика, которой никому, кроме матери, не остановить, которую прекращает только мать, прижав к своему телу ребенка так, чтобы он ничего не видел и ощущал только материнские руки, слышал только материнский голос, обонял только запах матери.

Но матери не было. Другое дело, если бы матери не было вообще дома, а ведь она была тут, в комнате, за дверью, и слышала, как он плачет. Мать не шла, не хотела идти — Федя ничего не понимал и задыхался от слез. Его уже нельзя было раздеть — он вырвался из нянькиных рук, старался что-то выговорить и не мог, сначала слезы лились из его глаз, потом вдруг перестали, он начал трястись, топать ногами, визжать, Антонина слышала все это и не выходила в кухню. Дрожащими руками она укладывала в корзину что-то, кажется вовсе не нужное ей, и шептала:

— Фединых простынок, наволочек, одеялец…

Как нарочно, попадалось все белье Пал Палыча — с метками из китайской прачечной. Метки были красные, как паутинки. Федя все кричал. На секунду ей показалось, что ноги у нее подламываются, — она услышала знакомый, властный и ласковый голос. Федя орал, потом стал тише, потом опять громче. Она узнала и шаги его, немного скользящую, упругую, еще молодую походку. Отворилась дверь, вошел Пал Палыч в пальто, в шляпе, с визжавшим Федей на руках.

— Возьми же его!

Она взяла сына и, как всегда бывает в таких случаях, прижав его к себе и почувствовав, как дрожит и содрогается его маленькое теплое тельце, сама чуть не разрыдалась. Федя опять вскрикнул и забился в ее руках, но она привычным, автоматическим почти жестом спрятала его лицо на своей щеке, и он сразу же стал затихать. Она отвернулась с ним к окну и начала ему рассказывать что-то бессмысленное про зайца, про ватрушку и про мышь Вострушку — одну из тех историй, которые рассказываются на ночь, когда ребенок засыпает… Она говорила с такой силой и нежностью, что Федя сразу перестал дрожать и попытался поднять личико, но она не дала, по опыту зная, что еще рано, а все говорила быстрым, горячим шепотом. Она ходила с ним взад и вперед возле окна и шептала до тех пор, пока он не переспросил что-то, уже не плача, а с любопытством. Но теперь она боялась его отпустить от себя, потому что у двери стоял Пал Палыч. Ей было страшно предстоящего разговора, и она все ходила и ходила с Федей на руках и все шептала ему.

Когда она наконец спустила его на пол и он увидел перед собой Пал Палыча (раньше, плача, Федя его не заметил), Федя тотчас же стал ему рассказывать о мотоцикле, на котором он якобы ездил.

Пал Палыч смотрел на него сверху, странно вытянув шею — он никогда раньше так не делал — и сложив за спиною руки.

— Ну? — резким голосом спросил он.

Федя опять стал ему говорить, но он отошел и крикнул Полину.

— Поиграйте с ним, — сказал он, кивнув на Федю, — и не лезьте сюда.

Он закрыл дверь на крючок, снял шляпу и вытер потный лоб платком.

— Что же это, Тоня, — сказал он, садясь, — опять цирк? С кем вы спутались?

— Ни с кем, — ответила она и отвернулась, чтобы не видеть его позеленевшего за эту ночь лица.

Самым ужасным было, конечно, то, что она не могла объяснить ему происходящее с ней. Впрочем, она могла, но он бы не понял.

Она молчала, и он ничем не мог вызвать ее на разговор. Она была бледна и решительна, — Пал Палыч еще не видел ее такой. И главное, у нее не дрожали губы и в ее глазах не было слез — глаза были сухие, с сухим блеском, холодные.

— Где вы ночевали? — спросил он.

Она молчала.

— Я спрашиваю! — крикнул Пал Палыч.

Она вздрогнула (он знал, что она боялась крика, и решил кричать), но ничего не ответила и даже не переменила позы.

— Где вы шлялись целую ночь с ребенком? — спросил он. — Или без ребенка нельзя обделывать свои делишки? Вы его довели до истерики!

— Не кричите, — сказала она.

Тогда он стукнул кулаками по столу.

— Паршивая шлюха! — крикнул он. — Паршивая дрянь! Вам пора на панель, под фонарь, но ребенка вы не получите. Слышите? Я не дам вам ребенка.

Он близко подошел к ней и погрозил длинным белым пальцем.

— Вот, — сказал он, внезапно слабея и позабыв слова, которые должен был сказать сию секунду.

— Я развожусь с вами, — сказала Антонина.

— Разводитесь?

— Да.

Он иронически усмехнулся.

— Подумайте!

— Я подумала. Я ухожу от вас. Я не могу больше с вами жить, Пал Палыч.

— Куда же вы уходите?

— Это все равно. Отдайте мне мои документы.

— Вы уходите к Капилицыну, — сказал он, — я знаю. Он бросит вас через месяц.

— Все равно, куда я ухожу, дайте мне документы.

— Подумайте хорошенько.

Она молчала раздраженно и нетерпеливо. Он совсем не знал, что сказать. Он любил ее сейчас с такой жадностью и силой, что мог ударить, даже убить. Он понимал, та катастрофа, которой он ждал, была уже здесь, и ничем нельзя было предотвратить страшное течение событий. У него дрожали руки и внутри что-то оборвалось и падало, он ничего не соображал как следует.

— Я вас люблю, — сказал он, стиснув руки, — я вас люблю до самой смерти, не уходите от меня.

На ее лице опять проступило выражение брезгливости и нетерпения.

— Я сопьюсь, — сказал он, — я пропаду. У меня ничего нет в жизни, я старый человек. Подождите до моей смерти.

— Вы переживете меня, — грубо сказала она, — я двадцать раз умру до вашей смерти… Будет, Пал Палыч, отдайте документы.

Он все стоял перед ней, стиснув белые ладони и почему-то покашливая.

— Останьтесь.

Она покачала головой.

— Попробуйте еще пожить месяц, — сказал он, — один месяц только. Мы бы сейчас уехали на юг, Тонечка!

— Нет.

Он нагнул голову и сделал шаг к ней. Теперь она видела ровную ниточку его пробора. Ей сделалось страшно, она стала улыбаться — только это могло помочь.

— К кому вы уходите?

Он покашлял.

— К кому?

Его холодная ладонь легла на ее запястье. Он взглянул ей в глаза. Она увидела зрачки за очками и поразилась их острому, настойчивому блеску.

— С кем вы спутались?

Она хотела вырвать свою руку, но он так сдавил запястье, что она едва не вскрикнула от боли.

— Смирненько, — сказал он, — а то я вас убью!

— Дурак старый, тупица, ну как сделать, чтобы вы поняли? — медленно, с горечью говорила она. — Как?

— Никак! — ответил он, — Я вас знаю всех. И тебя кто-то нынче купил, дороже дал, чем я…

— Что? — изумилась она.

— Вы все продажные, знаю, кушал, — уже совершенно вне себя крикнул Пал Палыч. — Скворцов за контрабанду, я — за тихую жизнь, он, этот…

Она подняла голову и надменно улыбнулась ему в лицо.

— Вышибала! — сказала Антонина. — Ресторанный холуй, я — то думала…

Пал Палыч побледнел еще больше и сжал зубы. Она увидела это по его напрягшимся скулам.

— Пусти же, холуй, покупатель женского товара, пусти, лакей, — говорила она с непонятным выражением счастья в глазах. — Пусти, дурак, осел, пусти! — Он все крепче давил ее за руку и тянул книзу. — Не смеешь, — говорила она, — не жена я тебе, ненавижу тебя, пусти! И не больно мне, хоть вовсе руку сломай, не больно, все равно уйду…

— Тоня! — умоляющим голосом выкрикнул он.

— Уйду, уйду! — говорила она. — Не купил за свою теплоту, за чуткость, не купил, не стала я тебе женой, а что на деньги твои ела — так отдам. Заработаю и отдам. И нельзя меня купить, никто меня не купит, никогда, понимаешь, никто!

Совсем близко возле самого лица он видел ее круто вырезанные губы, ее розоватые ноздри, ее напряженную, тонкую шею…

— Пусти руку, — сказала она, — пусти! Я теперь все понимаю, все, все ваши расчеты. — Зрачки ее сделались матовыми, пьяными. — Сочи! Гагры! Путевки! Так не вышло! Ни у кого не вышло, даже у Скворцова, потому что все равно я всегда его ненавидела. И вас ненавижу! На, ударь! — то торопливо, то медленно говорила она. — На, ударь, бей! Все равно уйду, встану на ноги, человеком буду и любовь, настоящую любовь…

Потом что-то треснуло, зазвенело и оборвалось. Она очнулась на диване. Ей было больно, ее тошнило. Ослепительно сверкала электрическая лампочка. Пал Палыч, без пиджака, сидел над ней. Она посмотрела на него. Крупные слезы стояли в его глазах. Очки он вертел в руке. Он не заметил, что она очнулась, так быстро она закрыла глаза.

Он прикладывал к ее голове холодное и мокрое, вероятно, полотенце. Звонил врачу. Ей делалось все хуже и хуже — очень тошнило, и была такая слабость во всем теле, что она не могла пошевелиться. Болели плечи, бедро, больше всего болела голова. Но все-таки она поднялась и, превозмогая головокружение, подошла к шкафу. Пал Палыч смотрел на нее, сидя на краю дивана. Она удивилась — какие у него острые колени и длинные руки. «Еще возьму белья, — думала она, — побольше белья. Жалко, не все чулки заштопаны. Ничего, там заштопаю. Возьму гриб и на нем буду штопать…»

Мысли были вялые, спокойные.

Наклоняясь к корзинке, она почувствовала мокрое на шее и потрогала пальцем под косой. Там все слиплось и саднило. «Об комод, наверное», — подумала она. Теперь она понимала, что вся избита, и ей было стыдно смотреть на Пал Палыча.

Нянька, скорбно поджимая губы, принесла ей ремни для портпледа и веревку, чтобы завязать корзину. Морщась от боли, Антонина все сама завязала, взяла из шкатулки, в которой лежали деньги на домашние расходы, пятнадцать рублей и села отдохнуть. Ее опять мучительно затошнило.

— Дайте документы, — сказала она, не глядя на Пал Палыча. Все плыло перед ней, в ушах стоял такой звон, что она не слышала собственных слов. Пал Палыч положил на горшок с фикусом пачку документов. Антонина все пересмотрела и спрятала на груди — в вырез платья.

Нянька стояла у двери.

— Оденьте Федю, — сказала Антонина, — а калоши дайте сюда, на дворе сухо.

Нянька принесла Федины калоши, и Антонина спрятала их в портплед, внутрь, потом оделась сама и еще села — ноги ее не держали. Пришел Федя — одетый, розовый, очень курносый.

— Куда мы идем, — спросил, — к тете Жене?

— Да.

— А зайца ты взяла?

— Нет.

Заяц был подарен Пал Палычем, и Антонина постеснялась на его глазах класть зайца в корзину.

— Сейчас я его разыщу, — торопливо сказал Пал Палыч, — сейчас, Феденька.

— Да, заяц мне нужен, — твердо сказал Федя.

— То-то!

Пал Палыч взял Федю за руку и вышел с ним в коридор. Нянька всхлипывала у двери. Было слышно, как Федя что-то говорил Пал Палычу.

— Антонина Никодимовна, — шепотом позвала нянька, — а Антонина Никодимовна!

— Что, Поля?

— Останьтесь.

Антонина молчала.

— Он удавится, — задыхаясь от слез, шептала нянька, — ей-богу, удавится. Голубонька, Антонина Никодимовна, пожалейте человека, что ж это делается, Антонина Никодимовна! Вы же ему как все равно бог! Не найдете вы такого, поверьте, не найдете… Антонина Никодимовна, голубушка, родненькая…

Вошли Пал Палыч и Федя. И опять Антонина удивилась длинным рукам Пал Палыча. Его очки блестели, как зеркало. Федя нес зайца.

Антонина поднялась.

Нянька слабо охнула и вышла.

— Пойдем, Федя, — сказала Антонина и взяла в одну руку портплед, в другую корзину. — Иди вперед.

Федя пошел по коридору. Антонина выставила в коридор сначала корзину, потом портплед и оглянулась. Пал Палыч стоял посредине комнаты, сунув руки в карманы брюк. Он был без пиджака.

— Помочь вам? — торопливо спросил он. — Вам тяжело?

— Нет.

Он подошел к ней и взял ее за плечи. Ей показалось, что все лицо его дрожит, — это было так неприятно, что она отвела глаза.

— Помните, что я вас люблю и буду любить до самой моей смерти, — суетливо сказал он, — помните, я вас прошу.

— До свиданья, — сказала она, не глядя на него.

— Мама, — позвал Федя, — ну, мама!

На кухне в голос рыдала нянька.

Антонине казалось, что у нее отрываются руки, так было тяжело нести корзину и портплед. На углу Введенской и Большого, возле скверика, в котором столько раз она бывала с Федей, стояли извозчики.

— Сколько до Нерыдаевки? — спросила она.

— Двугривенный.

Ее тошнило, перед глазами летали серебряные мухи.

— У меня есть только пятнадцать, — сказала она и, чтобы показаться не жалкой, добавила: — Как дерете.

Извозчик согласился за пятнадцать.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть