Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Наши знакомые
3. Про Нерыдаевку

Женя родила девочку через четыре часа после того, как ее привезли в больницу. Состояние удовлетворительное. Вес младенца четыре кило. Длина пятьдесят четыре сантиметра. Увидеть Женю можно только завтра. Это все рассказал Антонине Сидоров. Вид у него был измученный, голос какой-то даже глуповатый.

— А состояние удовлетворительное — это как? — спросил он. — Это плохо или хорошо?

— Да нормально же!

— Поклянись!

Антонина поклялась жизнью Феди.

— Ну, если врешь… — погрозил Сидоров и заперся в своей комнате. Было слышно, как он там ходил, как он лег и опять встал. Потом он ушел из дому минут на двадцать и принес бутылку портвейна. Обед организовали дома. Был кролик, рыба, гречневая каша и «приварок» из столовой: щи флотские, рагу из барашка, кисель клюквенный. Пили вино, первый раз Антонина себя чувствовала просто с Сидоровым. Он называл ее Тосей, и все вздыхал, и все расспрашивал подробности про маленьких детей.

— Они на старичков похожи, да?

Или:

— Ну хорошо, четыре килограмма — это средний вес или выше среднего?

Он часто вставал из-за стола и ходил по комнате, высокий, статный, возбужденный.

После обеда Антонина принесла ему две пачки папирос.

— Ах ты, — сказал он, — ну, спасибо!

И лег на диван с папиросой в зубах.

— А потом пойдем в кинематограф, — предложил он, — хочешь?

— Хочу.

— Семку возьмем?

— Возьмем.

— А Федя как же?

— А сегодня моя старая нянька придет с той квартиры — договорено.

— Значит, она будет на обоих?

— Как на обоих?

— И на нее — на мою?

— Конечно, — улыбнувшись, сказала Антонина.

Сидоров опять задумался. Потом вскочил звонить по телефону разным людям, что у него родилась дочка. И опять лег.

— Да, да, — бормотал он, — это очень интересно, очень. Ты про старую Нерыдаевку что-нибудь знаешь?

— Нет.

— Совсем ничего?

— Совсем.

— Рассказать?

— Расскажите.

Он внимательно на нее посмотрел.

— Это все очень противно, — брезгливо сказал он, — ужасно противно. Давай выпьем еще винца.

Она налила, он взял рюмку и чокнулся с ней.

— Давай теперь будем жить мирно, — сказал он, — хочешь, Тося?

— Хочу.

— Только ты не будь приживалкой.

— Хорошо, — сказала она, — не буду.

— Ну, тогда мир.

— А Женька все спит, — сказал он, — Все так после родов спят?

— Большей частью.

Сидоров кивнул.

— Она, — сказал он, — из Курска. Ты в Курске бывала?

— Нет.

— И я нет.

Посмеиваясь, он заговорил о Курске и о Жене.

Женя рассказала ему все. Он знал всю ее жизнь — от красного кирпичного дома в полосе отчуждения (в этом доме она родилась) до мединститута. Он знал ее отца-машиниста, она рассказала ему о братьях, о детстве, о школе (очень смешной преподаватель математики Павел Павлович Токсов). По ее рассказам Сидоров знал Курск («Отца когда убили, мы все переехали из Ямской слободы в город и поселились на Скорняковской улице, дом двадцать пять, маленький такой желтенький домик, теплый и насквозь пропахнувший нафталином»), он знал Кощея (знаменитый ямской хулиган), он знал, как она подавала заявление в комсомол, он знал курских соловьев и запах знаменитой курской антоновки, он знал всех Жениных приятелей: Брагинского, веселого и милого Фомушку Брагинского, очкастого спортсмена Гуревича, Кольку Григорова, обеих Ларис и мирового художника, рисовавшего декорации для «Потонувшего колокола», Лешку Шуклина («А знаешь, Сидоров, ведь Лешка здесь, в Ленинграде, кажется, в Академии учится, — вот свинство, никак не соберусь его разыскать»). Знал он и о первой Жениной любви — Николай Григоров носил хорошие сапоги, начищенные айсором, костюм тонкого сукна, курил добрые папиросы «Мабузо» и здорово играл белогвардейца Зубова в пьесе «Красный генерал». Как он топал ногами! Какая всамделишная пена ярости вскипала на его губах, когда приговаривал он красного генерала Николаева к смерти.

— Знаешь, Колька оговорился однажды и закричал: «Я приговариваю вас в вашем лице через расстрел к повешенью!» Ну и смеху было, Сидоров! А Колька покраснел — даже под гримом видно — и все усы дергает да дергает… Вот после того спектакля и пошли мы с ним гулять. Я себе возьми да и завяжи платком глаза, а он меня вел под руку. Но только два шага пройдем, он и поцелует, два шага пройдем, он и поцелует. Я говорю: «Ой, Колька, съешь по зубам — рука у меня тяжелая». А он смеется, Колька. «Ты, говорит, лучше послушай, как река шумит». Я стала слушать, а он поцеловал… Такой гад! Я как закричу: «Колька, мы еще в школе учимся, нельзя целоваться, мало тебе курения?» Господи, какая дура была! Он, конечно, смеется: «Дело, говорит, не в возрасте, дело в желании». И запел нарочно басом песню, как будто бы ему и дела до меня нет. Обиделся. Тут вдруг и я обиделась: ах, думаю, так? И приказала: «Закрой глаза!» Он закрыл, а я его в губы — раз! Река шумит, акации цветут, мы в ту весну девятилетку кончали…

Сидоров сел на диван, помял пальцами папиросу, закурил и помолчал.

— Не скучно?

— Нет, — сказала Антонина.

— А про Нерыдаевку скучно? Или все-таки рассказывать?

— Непременно! — воскликнула она. — Пожалуйста!

— Вежливая! — усмехнулся Сидоров. — Про тебя все говорят, что умеешь слушать. Ну, слушай. Не слишком весело, но тебе это все надо знать, ты здесь работаешь, и, надо думать, не один день, тебе тут трубить…

Задумался ненадолго, сердито встряхнул головой:

— У нас тут даже песня своя была, вроде бы гимн Нерыдаевскому полю. И мотивчик довольно-таки своеобразный, у меня только слуха нет, а мозгами слышу:

Ах, не рыдай,

Прощай, прощай,

Не забывай

И не рыдай…

Мамаша моя умерла под утро.

Антонина прикрыла глаза ладонью, вслушивалась.

— Окошко наше единственное выходило на пустырь. Отца, конечно, дома не было, наверное, пьянствовал… Проснулся я от холода, сбросил одеяло, завизжал: мать лежит белая и какая-то больно уж чистая — неживая. Волосы неживые приглажены, руки неживые аккуратненько лежат поверх одеяла, вся неживая. В выбитое стекло дует. А так ничего, всюду тихо. Только на лестнице Косой унтер наигрывает на трехрядке:

Ах, не рыдай,

Прощай, прощай,

Не забывай

И не рыдай…

Потом вернулся отец. Сел на табурет, пьяный, растерзанный, заросший до бровей бородой, поплакал басом (слез у него не было, он только гудел), поискал по карманам, нашел рубль, сунул его мне и пошел к окну странным шагом.

Хоронили ее погожим утром… Отец шел за гробом, прямой, широкоплечий, огромный, в маленьком котелке, в узких брючках, в драных башмаках. Плохо завязанный галстук мотался сбоку. Большую свою, темную от металла руку он положил на катафалк и так шел до самого кладбища. Пока мать отпевали в кладбищенской церкви, он пил водку, мотал головой, как лошадь, и по очереди угощал нищую братию.

— Пей! — кричал он, хмелея. — За упокой рабы божьей Анастасии..

Или так:

— За прачку! Пей, кумовье, кол вам в глотку, пей! И за меня тоже пей: за упокой раба божьего Николая. Помер Николай. Точка!

Полуштоф ходил по кругу, жадные грязные руки в парше и болячках поднимали полуштоф к губам, отец тяжело дышал и грозился.

— Ладно, — бормотал он, — ладно, Настасья, ничего! На страшном суде всех встретим. И я там буду, и я там поклонюсь. А что касаемо сына, то не пропадет. Приспособим. А на крайний случай милостыньку будет просить христовым именем. Верно, братия?

— Верно, — гудели нищие, — верно, наше дело такое, всяк свои грехи замаливает, и все через нас…

Я стал возле отца, отец похлопал меня по спине огромной своей ржавой ладонью, дышал на меня сладкой сивухой и изредка прижимал меня к себе; тогда я слышал, как трещат швы: то лопался узкий пиджачок на огромном мускулистом теле отца.

К выносу он был совсем пьян и все просил маленько, «чуть-чуточки, ну разочек» покурить. Его урезонивали, а он настаивал на своем, всем мешал и ни с того ни с сего разругался с попом.

Первую горсть земли бросил он, вторую — я. Поп смотрел зло и двигал серыми бровями, материны товарки — прачки с Нерыдаевки и с Солдатского поля — голосили, утирая слезы концами головных платков, отец все открывал рот так, будто хлебнул кипятку и теперь остужает обожженное нёбо воздухом.

Он молчал.

А когда могила была уже наполовину засыпана, отец вдруг выхватил у старика могильщика заступ, качнулся, потерял равновесие, выровнялся и, бормоча сквозь зубы никому не понятные слова, принялся сам засыпать могилу землей. Кончив, он встал перед холмиком на колени, поклонился и, взяв меня за руку, ушел с кладбища прочь, никому не сказав ни слова. Весь день мы провели на улицах.

Я жевал сайку, жмурился, как котенок, и изредка позевывал: от солнца, от обилия впечатлений, от глотка водки, от ярмарочного гвалта хотелось спать.

Уже ночью мы попали в «Нерыдай», в трактир вдовы Петербранц. Гудела машина, отец гулял на последнее — на часы, на кольцо, на материну брошь дутого золота. Толстая и добрая с виду вдова Петербранц подходила к нему, гладила его по мохнатой голове, бормотала: «Ай, ай, нехорошо, такой грандиозный мужчина и так убивается, как печально», сажала меня к себе на мягкие, пухлые колени, кормила изюмом, заглядывала в глаза и сама плакала, вздыхая и чмокая красными губами.

На ночь отец взял из заведения гулящую Оленьку. Пьяная, глупая, толстая, она ничего не понимала и только все спрашивала:

— Мужчинка, дорогуша, почему ладаном пахнет, а?

В комнате еще пахло ладаном, на столе валялись еловые ветви, зеркало было завешено. Про обычай убирать все сразу после выноса забыли, некому было напомнить…

Всю ночь я просидел на полу в уголочке. Не мог уснуть, клацал зубами от холода, слушал, как скребутся мыши в подполье, как отец называет гулящую именем матери.

О чем я думал в ту ночь?! Черт его знает. Вероятно, рос. С той ночи я стал запоминать все, с той ночи больше не играл: раз, два — голова; три, четыре — прицепили… А впрочем, дай мне кто-нибудь горячую сайку в ту ночь, укрой меня кто-нибудь теплым одеялом или кофтой…

Утром гулящая Оленька ушла. Отец поднялся, попил воды из ковшика, оглядел комнату красными глазами и тихо сказал:

— Ну! Что ж, господь? И это стерпел? Не разразил?

Почти спокойно он снял все иконы и вынес их прочь. Вернувшись, он вдруг заметил меня, весь передернулся, поднял на руки и уложил на кровать.

— Лежи, — сказал он негромко, — спи, жмурик! Я вот схожу на работу и приду.

Но пришел он через полгода. Отбывал наказание за кощунство.

Косой унтер рассказывал так: пришел отец в церковь, поднялся по ступенькам и дунул прямехонько в алтарь через царские ворота. Ну, переполох, то-се, а он смеется. Его там же в алтаре по шеям да по сусалам, а он хоть бы что. Сплюнул выбитые зубы и спрашивает у попа:

— Где ж, батя, твой господь? Я все грому хочу, труб добиваюсь, желаю, чтоб разверзлись тверди небесные!

Батя весь так и трясется. А отец все свое:

— Нет, говорит, батя, господа-бога, шиш, говорит, есть в митре. И еще, говорит, есть разные штуки, только я тут этого не скажу, больно уж выйдет неприлично, а я человек тихий, мастеровой. Я заклепки работаю… — И смеется.

На каторгу отец не попал. Какой-то врач-старикан признал его сумасшедшим и потихонечку посоветовал Дарвина читать.

Меня кормили пустыри: Нерыдаевка, Солдатский, Шанхайка. Иногда и соседи: кто миску супа, кто кус хлеба, кто кость. На пустыре учились солдаты. Пели свои рубленые песни: «Ах, не вейтесь вы, черные кудри, да над моею больною головой», ходили гусиным шагом, ложились брюхом в грязь.

Фельдфебель командовал:

— Ряды сдвой!

— Отвечай мне, будто я действительно есть генерал от инфантерии, его превосходительство князь Войтов. Итак, здорово, ребята!

— Первый, второй, рассчитайсь…

И кричал:

— Ножку, ножку аккуратно!

А побирушка Косой унтер сидел на лавочке возле дома, наигрывал на своей трехрядке и простуженным голосом скулил:

Ах, не рыдай,

Прощай, прощай,

Не забывай

И не рыдай.

Отец вернулся из Литовского замка совсем бородатым, веселым и сутулым.

— Ну как, — спросил он, скинув шапку и оглядывая комнату острыми глазами, — не подох, жмурик?

В тот же день мы сходили в баню, а вечером отец привел в комнату гулящую Оленьку.

— Будешь тут жить, — сказал он строго, — мое рукомесло хорошее, одену и обую и кофеем напою, но чтоб без дураков. За парнем смотри. Вишь как одичал!

— Может, в закон вступим? — тихо спросила Оленька. — Заклюют, поди, тебя так-то, Николай… Вон уж гомонят по-под лестницам: «Арестантская рожа гулящую привел…»

Отец нахмурился, но промолчал и ответил только на другой день.

— Об законе речи нет, — сказал он с расстановкой, — какой такой закон! Хватит с меня!

И ушел, хлопнув дверью.

Работал он много, а по вечерам куда-то исчезал, приходил ночью и всегда долго мучился с сапогами — никак они не хотели слезать с его больших ног.

Оленька жила тихо. Медленно мылась, и всегда земляничным мылом, чистила щеткой зубы, улыбалась сама себе перед зеркалом и говорила по слогам непривычные моему уху слова: «Пле-чи-ки, зе-фир, гли-це-рин, ка-ра-мель-ка, си-не-ма-то-граф». Казалось, что растягивать слова ей доставляет удовольствие.

Однажды отец грубо спросил у нее:

— Ты что ж, век будешь пустой ходить? Для этого тебя делали, что ли? Солоха мокрохвостая!

Оленька заплакала, поднялась со стула и вдруг стала бросать отцу резкие, злые, визгливые слова.

— Кобель, — кричала она, — вот ты кто есть, кобель поганый, а тоже попреки! Сволочь! Семь лет под вас, окаянных, ложилась, а теперь рожай ему — учитель какой выискался. Ты думаешь, я ребеночка не хочу? Да господи! Все думаю, как бы только, как бы только! Как же, дождешься! А он учит, морда бесстыжая!

Сначала отец растерялся, а потом покраснел, попробовал было подойти к плачущей Оленьке, но махнул рукой и вовсе ушел из дому. Вернулся он поздним вечером, ласковый, веселый, большой и чуть пьяноватый, с подарками. Оленька встретила его молчанием, но быстро отошла, обняла его за шею и горячим голосом сказала:

— Чудной ты мужик, Николай. Гляжу на тебя и удивляюсь.

Била она меня часто, больно, с вывертами и сама при этом визжала. Била чем угодно, что под руку попадется: скалка — так скалкой, щетка для сапог — так щеткой. Лохматая, розовая, сдобная, она топала ногами, обутыми в нарядные туфли, плакала от злости и орала:

— Что он меня тобой попрекает, что? Мало мне горя в жизни, так этого не хватало? Рожай! Легко твоей матке рожать было, а мне как? Да и что ж ты молчишь, свиненок?

Я молчал.

— Ты б хоть пожаловался!

— Не буду.

Она валилась на кровать, воя и царапая себе лицо ногтями, потом вскакивала, хватала меня за плечи, трясла, целовала, пихала мне в рот дешевые, пахнущие земляничным мылом конфеты и просила не жаловаться.

— Да я не буду, — бормотал я, — забери ты свои конфеты. Разве я когда жаловался? Небось понимаю!

— Что ж ты понимаешь? — недоумевала Оленька. — Что ж ты можешь понимать, свиненок?

— Все понимаю, — говорил я, отворачиваясь, — все!

— Что «все»?

— Все!

— Да что «все»-то?

Я опять молчал.

— Чудак народ, — бормотала Оленька, — никак вас не разберу…

А погодя просила тихим и печальным голосом:

— Ваня, деточка, поди купи полфунта ка-ра-ме-ли «Ангел смерти».

И на следующий день она опять дралась.


Вдова Петербранц явилась вечером в воскресенье, вошла, не постучавшись, села, положила ридикюль с бахромой на стол и, пожевав толстыми губами, спросила, глядя в дальний угол:

— Зажитое возвратите или так и останется за вами?

Оленька сразу побледнела, встала, вовсе уж ни к чему обдернула на себе юбку и чужим голосом спросила:

— Вы про что, мадам?

Шел вечер.

Отца не было дома.

Косой унтер за перегородкой наигрывал на своей гармонике:

Из ковшика медного напилась

И в тот же вечер утопилась…

Я на пороге отвязывал от валенка огромный деревянный конек.

Вдова Петербранц сидела на стуле, грузная, жирная, густо напудренная, и глядела на Оленьку сладкими черными глазками. Она ждала, облизывая губы и шурша своими шелками.

Пиликала гармоника:

Пиликала гармоника:

И страшно все ее жалели,

И гробу вслед они глядели,

И гроб качался весь в цветах,

Имел в себе лишь хладный прах…

Наконец Оленька не выдержала.

— Ничего такого за мной нет, мадам, — сказала она тихо, — ничего я вам не должна, и потому не может ничего за мной остаться, я так считаю.

— А полупальто? — еще тише Оленьки спросила вдова. — А чулки, а горжетка лисья, а платье поплиновое, а канаусовое розовое? Забыла, стерва? Разжирела на сладких кормах, нашла дурака и рада? А как ко мне явилась — не помнишь? Синяя, голодная, в синячищах. Отшибло? Так я ж тебе напомню…

— Но, мадам…

— Не мадам я тебе, дрянь ты паршивая! Другие девушки руки мне целуют, а она…

— Мадам, так ведь я вам все отдавала, голой из заведения ушла…

— Молчать, дрянь!

— А что платье поплиновое — так ведь ваша добрая воля была, сами учили, как кавалера плечом позывать и духами, и как шевелиться, чтобы корсет скрипел, и как ихнего брата распалять, сами-то вы небось всю науку произошли!

— Замолчать, говорю!

— Хватит, молчали…

Вдова Петербранц поднялась, схватила сумку и сумкой ударила Оленьку по лицу. Оленька взвыла, а вдова ударила еще раз и еще… Звуки гармоники оборвались. Косой унтер бросил играть и через секунду ввалился в комнату…

Разняли…

Весь вечер Оленька плакала, свернувшись на кровати в комок. Я топил печку.

А Косой унтер наигрывал все ту же песенку:

И поп кадилом не кадил,

И мастер крест не мастерил,

Лишь ворон черный прилетит

И хриплым голосом вскричит.

Отца забрали на фронт. В феврале пятнадцатого он получил георгиевский крест. Одиннадцатого марта в бою при хуторе Крестицы он был тяжело ранен, а через шесть дней умер.

С полгода Оленька держалась. Штопала какие-то чулки, клеила коробки, папиросы набивала. Я промышлял медью — сдавал все на военный завод…

Но летом Оленька не выдержала.

Зашел за ней ферт какой-то в лаковых штиблетах, пахучий, лысый, пообещал прокатить в моторе и увез. Больше она не вернулась. А за вещами ее пришли от вдовы Петербранц дворник да вышибала.

Потом как-то видел я ее в полпивной на канальчике. Пьяненькая, толстая, с челочкой, медленным своим голосом она пела «Очи черные, очи страстные» и ни с того ни с сего хихикала. Ее тискали, она визжала и все пыталась спеть: «Оля и Коля бегали в поле…»

Так и исчезла.

В приюте для сирот нижних чинов, павших смертью храбрых, я чистил картофель, строгал брюкву, мыл мясо, а ел всегда пшенку полусырую, с песком, даже со щепками. По утрам много молились. Сирот с каждым днем становилось больше, им стригли головы под нуль, выдавали брезентовые сапоги на деревянной подошве, арестантские какие-то халатишки (так и просился бубновый туз) и долго наставляли — что плохо и что хорошо. Воровать — плохо, молиться — хорошо, вши — плохо, шаркать ножкой — хорошо, евреи — плохо, они шпионы, директор приюта — хорошо, он добрый, курить — плохо, клеить корзиночки — хорошо.

И клеили: клеили цепи из цветной бумаги, прилежно клеили, цепями был завален весь чердак, плели рябенькие дурацкие корзиночки, их сваливали на террасу, а потом откровенно жгли…

Учили стишки:

И днем и ночью кот ученый…

Или:

Огоньки приветливо

Светятся во мгле…

Фребеличка — веселая и разбитная тетя Полли (Полли она стала потому, что училась в Англии и вывезла оттуда истерическое преклонение перед всем английским) — работала только днем, вечером же и ночью над воспитанием сирот трудились в очередь всегда потный Максим Максимыч и его подручный Игнат.

Порол Максим Максимыч собственноручно, Игнат обычно держал за ноги, дворник Лопух — картежник и вор — за голову, а чтоб было спокойнее — за уши.

Порол Максим Максимыч веревкой, и так как я однажды, потеряв голову, ткнул воспитателя шилом, а дело следовало непременно замять, то Максим Максимыч и обработал меня, да так, что пошла горлом кровь. Я не сдался и во второй раз ткнул Максима Максимыча шилом, но ловчее — меж ребер. Теперь и воспитатель стал плевать кровью, а меня после особого судебного присутствия отправили в колонию для малолетних преступников, дефективных и трудновоспитуемых, причем назван был я уже не сиротой павшего смертью храбрых, а проще — малолетним преступником.

В колонии не только пороли, но и сажали в темный карцер, а сверх всего, кормили тертой брюквой да жмыхом — тамошний директор воровал.

Стишков тут не учили и корзиночек не плели. Не до того было.

Осенью, после очередной порки, я бежал. Куда? Не знаю! Бежал от Нерыдаевки, от Солдатского поля, от мокрой лозы в колонии, от строгих глаз Николая Чудотворца в нашей темной и грязной столовой, бежал мальчишкой еще, но уже и юношей, бежал к тому, что начиналось далеко от стен нашей распроклятой колонии, но, как я понял потом, имело к нам непосредственное отношение…

— В революцию? — тихо спросила Антонина.

— Тогда я не знал про нее.

— Так куда же?

Сидоров подумал, закурил еще папиросу, пожал плечами:

— Теперь трудно объяснить. На шум убежал. Какой-то, понимаешь, шум начался, не похожий на все пережитое.

— А потом — как Безайс и Матвеев?

— Кто, кто? — не понял Сидоров.

— Виктора Кина есть книга…

— Н-ну… не совсем так…

— И вы воевали?

— Немного. И все ждал в армии — я ведь потом долго в армии служил, — все боялся, что без меня с Нерыдаевкой начнут расправляться. Ан нет, не расправились. Пришел сюда, только демобилизованный, здесь еще все по-прежнему было…

— И вас сюда направили?

— Зачем направили? Сам напросился. Долго просил. Я ведь тут с самого начала, еще до генерального проекта ходил, мечтал, как вонючие хибары ломать будем, как скверик насадим, болото засыплем, очистим весь этот срам…

Он задумался и повторил:

— Срам и стыд былого.

Еще прошелся, махнул рукой и сел на диван, на валик.

— Смешно. Вот родилась у меня дочка, и лет через двадцать совершенно спокойно скажет: «Нерыдаевский жилмассив». Ей-то уж будет совсем ничего не понять об этом нашем времени…

И спохватился:

— А в кино? Опоздали? А, Тоня?

В нерыдаевском клубе показывали «Одну» — картину про учительницу и про то, как она поехала на Алтай. Антонина сидела съежившись, глядела на экран исподлобья, часто и коротко вздыхала.

— Это вы мне нарочно такую картину показали? — спросила Антонина, когда они вставали со своих скрипучих стульев.

— Почему нарочно? — усмехнулся Сидоров. — А впрочем, нарочно.

— Чтобы я знала, какое я ничтожество, да, Иван Николаевич?

— Почему же непременно ничтожество? Может, из тебя еще человек и образуется.

— А что такое человек, по-вашему?

— Не видела сейчас на экране? Объяснять надо?

Они шли молча под мелким дождичком. И Антонине казалось, что все, отовсюду, кругом, даже с экрана кино, наступают на нее, требуют, настаивают, сердятся.

— Ах, господи! — нечаянно громко вздохнула она.

— Ты о чем?

— Глупости все, — грустно произнесла Антонина. — Подумала, как глупо, бездарно прожита жизнь…

Сидоров промолчал, но Антонине показалось, что какая-то самодовольная улыбка мелькнула на его губах. «И чего радуется? — сердито подумала она. — Еще, между прочим, посмотрим, прожита или вовсе не начата!»

Дома, едва они пришли, раздался звонок, приехала нянька Полина, с баулом, с сундучком, с кошелками. Она была растерянная, потная, с прилипшими ко лбу волосами. Федя, оставленный у соседей, влетел в переднюю с воплем, Полина подхватила его на руки, он обнял ее за шею. Антонина понесла нянькины вещи к себе в комнату.

— Кто это? — крикнул Сидоров из столовой.

— Няня Поля! — крикнула Антонина.

— Хозяин? — шепотом спросила няня. — Это хозяин, Антонина Никодимовна?

— Тут все хозяева, — шепотом же ответила Антонина. — И Женя хозяйка, и я, и он… Все. Понятно?

Нянька разделась и пошла по комнатам, по будущему своему хозяйству. Антонина все ей показывала. На следующий день они вдвоем, взяв с собой еще Федю, поехали по рынкам покупать кроватку, ванночку, одеяльца. Женя все собиралась, да так и прособиралась — ничего не успела, не было даже достаточного количества пеленок. Нянька очень ворчала. Целый день Антонина металась между комбинатом и квартирой, между своей работой и безалаберным хозяйством Жени. Сидоров был очень занят, да, впрочем, узнав, что у Жени «состояние хорошее», передоверил все хлопоты Антонине. Под вечер Антонина, совершенно измученная, поехала в родильный дом. Женя лежала осунувшаяся, гордая и всем довольная. Девочка была хорошенькая, крепенькая, совершенно не похожая ни на Женю, ни на Сидорова.

— Вылитый Иван! — сказала Женя.

— А по-моему, носик твой! — из вежливости не согласилась Антонина. — Иван Николаевич сухой, поджарый, а девочка пухленькая…

Женя вдруг рассмеялась.

— Ах, боже мой, — сказала она, — как все в мире смешно повторяется. Помнишь, как мы на твоей свадьбе рассматривали, у камина Федю и все решали, на кого он похож? Помнишь?

— Помню, помню…

— И вот теперь так же. Ты икры мне принесла?

— Принесла.

Женя съела чайной ложечкой без хлеба полфунта икры, облизнулась как кошка, легла и закрыла глаза.

— Ну, теперь можешь уходить, — сказала она, — до свидания. Забирайте меня поскорей отсюда.

Дома сидели Сивчук и Сидоров. Антонина прошла к себе и легла, ей было приятно слышать голос Сивчука, ворчливый, мечтательный:

— А с материалом как роскошно было! Раньше двор был, вывеска, сторож в тулупе и всякое прочее. Домичек уютный, канарейка или чижик. И в том дворе — материал, продажа. Кирпич, доски, лежни, голландский брус, известь, цемент, железо, краска, олифа… И вот приезжает на дрожках подрядчик и заходит в домичек, к хозяину. Сидят, чаек пьют, калач жуют, то, другое. И продажа. И покупка. И всего вдоволь. А тут пушка на Петропавловской крепости — адмиральский час, пора водку пить. Хозяин подрядчику подносит то, другое, кушайте на здоровье. Пишут на бумажке: слег — столько, стекла бемского — столько, железа таврового — столько. А тут икорка. А тут сижки копченые. А тут головизна, холодец с хреном, настойка — горный дубняк, песня тож:

Я был знаком с Литовским замком,

В котором три года сидел.

Сижу вечернею порою,

Лампада тусклая горит.

Антонина задремала и увидела сон — что-то очень счастливое. Опять проснулась — вошла няня, наклонилась над Федей. Дверь была открыта, и был слышен голос Сивчука и смех Закса.

— Вы на меня не глядите, — говорил Сивчук, — не глядите, что я корявый. Корява жизнь, вот и я корявый. А в молодости ничего — кусался, знаете ли. И жаловаться на ихнего брата не могу, утешали по своему разуму.

Няня, заметив, что Антонина не спит, присела к ней на кровать.

— Вы бы разделись, — сказала она, — чего ж мучиться?

— Я не мучусь, няня.

Помолчали.

— Ну, как вам здесь, — спросила Антонина, — ничего? Привыкаете?

— Привыкаю.

Полина вдруг всхлипнула.

— Пал Палыча мне жалко… Как он там один…

Она ушла, и опять был слышен голос Сивчука:

— Позвольте, согласуйте. Отказываюсь! Увязывать и согласовывать я не буду. Мне материал нужен, не обязан я отвечать за разные штучки. Пуццолан мне нужен! Кирпич! Кафель! Краска! И кирпич мне нужен — сто тысяч экземпляров, роскошный кирпич, гофманка, тогда построю. А то с кремнем намешают, черти, возьмешь экземпляр в руки, а он весь в трещинах — какая может быть работа? В хорошем кирпиче зерно мелкое, веселое. Хороший кирпич швырнешь — он поет. Не на вырост шьем, дома строим! А из недопала — я не строитель! Сами стройте из недопала! Хватит! И жилы рвали, и кости ломали, хватит! Раньше, бывало, материал сам к тебе в руки шел — чего угодно, чего хочешь, — и какой прекрасный материал… Подрядчик только мигнет…

— Вы что, подрядчиком были?

— Валяй выше!

— Крупным домовладельцем? — насмешливо спросил Сидоров.

— Поквартально и в миллионщиках! — загадочно произнес Сивчук. — Гранит и мрамор.

— А точнее?

— В молодых годах юности у Нилова-подрядчика четыре месяца кучером служил. Кони — слоны! Поддевка на мне с ватным задом! Женщины от вида моего, Иван Николаевич, умирали.

— Прогнал Нилов?

— Непременно. И опять через дамский пол. У меня красота была на личность невозможная. Вы не смейтесь, с годами потерял, но и нынче…

Антонина улыбнулась и заснула. Когда открыла глаза и взглянула на часы, было уже два часа, но в столовой еще разговаривали и смеялись. Она распахнула окно, подышала, подумала о чем-то милом. Ощущение семьи не покидало ее. Она знала, что если выйдет сейчас в столовую, то всем это будет приятно. «Может быть, я покормлю их, — подумала она с необычайным чувством любви к ним, — может быть, я им каши манной наварю…»

Ей было приятно умываться и прибирать немного волосы — движения ее были вялые, ей не хотелось слишком утруждать себя. Потом она надушилась Жениными духами, хоть были свои, подумала, что надо бы совсем проснуться, и вышла в столовую. Сивчука уже не было, только пахло еще ядовитой его трубкой, зато был Щупак, в новой гимнастерке, в футбольных бутсах.

— С добрым утром! — сказал он, увидев Антонину. — Вот я себе щиблеты какие купил.

— Так это же бутсы, — удивилась Антонина. — Для футбола…

— Но им сносу нет. И непромокаемые.

— Это верно, — согласилась Антонина. — Может быть, вы есть хотите, я могу манной каши наварить.

— Валяй вари! — сказал Сидоров. — Верно, Семен? Неплохо сейчас каши похлебать…

Когда она принесла кашу, Сидоров говорил об Альтусе.

— Проводили?

— Проводили! — сказал Сидоров. — И тебе, между прочим, привет.

Антонина страшно покраснела, Сидоров внимательно, не отрываясь на нее смотрел.

— Откуда вы его знаете? — спросила она.

— По армии.

— А он разве военный?

— Все мы военные, когда война. Воевали с басмачами… Так-то, Антонина Никодимовна, садись с нами, покушай каши… Значит, привет тебе с вокзала…

Но кашу она есть не стала. Уж очень внимательно смотрели на нее и Сидоров и Щупак. И внимательно, и немножко насмешливо.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть